Ефим Сегал, контуженый сержант
Шрифт:
Сегодня первый яркий день Красавицы весны.
Такая в небе голубень,
Так облака ясны,
Так взбудоражена душа И так играет кровь,
Как будто не весна пришла,
А первая любовь!..
Несколько раз Ефим прочел написанное. Он был рад, что поэт, живущий в нем, наверно, со дня его рождения, то говорящий, то умолкающий надолго, словно охваченный дремотой, - вот в это мгновение, разбуженный весной, пропел короткую песню, подал голос, напомнил: «Я жив, буду жить в тебе и волновать тебя, пока дышать будешь»...
Он с новой энергией принялся за очерк. Теперь сочинялось легко, свободно, карандаш едва поспевал за мыслями. Скоро очерк был
– Садитесь, слушайте что у нас получилось. Я сам прочту: мой почерк не так-то легко разобрать.
– Вы разве заново все переписали?
– Почти.
– Неужели я так плохо насочиняла?
– Тина притворно надула губки.
– Не так уж плохо, - великодушно солгал Ефим, - но кое-что потребовалось переделать.
– Я думала, ваша страсть - писать злющие критические материалы. А вы, оказывается, мастер на все руки, -сказала Тина после того, как Ефим закончил чтение.
– Умничка!
– кокетливо одобрила она.
– Знаете, с вашим приходом в редакцию я поняла: вы - журналист по призванию, а я - по случаю. Но все равно журналистику не брошу. С годами поднатаскаюсь, руку набью. Работать в печати - быть всегда на виду, а я ой как люблю быть на виду!
– Она игриво заулыбалась.
– Ну, побегу, перепечатаю и редактору на стол... Спасибо!
– Тиночка помахала ручкой. Бриллиантик, вправленный в колечко на ее безымянном пальчике, ослепительно сверкнул и тут же погас.
«Вы - журналист по призванию». Эти слова, сказанные Тиной не без зависти, заставили его улыбнуться. Да, он любит журналистику, у многих его товарищей по печати и просто знакомых сложилось убеждение: Сегал - журналист милостью божьей. Но сам-то он отлично знал истинное свое назначение: он родился поэтом, видел мир глазами поэта, воспринимал - душой поэта, И если бы за всю жизць не написал ни одной стихотворной строки, и тогда оставался бы поэтом. Никем иным.
И овладели вдруг Ефимом воспоминания. Словно на киноэкране, одна за другой, поплыли перед ним картины далекого тревожного детства.
Детство мое.,. Как хотелось бы мне назвать тебя золотым, детство мое. Помню золото и багрянец осеннего сада у отчего дома, червонное золото листьев, звенящих на прохладном осеннем ветру...
Помню золотой диск луны, отраженный в зеркале тихого пруда. Диск чуть дрожит у самого берега. Маленькими ладонями, сложенными в ковшик, я хочу зачерпнуть это золото, но в ковшик почему-то попадает лишь вода, простая бесцветная вода.
...Позолоченный бокал, до краев наполненный душистым вином. Он торжественно и одиноко стоит на белой скатерти в пасхальную ночь, предназначенный волшебному гостю - Илье Пророку. Я не сплю в эту ночь, безлунную темную ночь. Я мечтаю увидеть Пророка... Каждый шорох меня настораживает, необъяснимой тревогой сжимает сердце...
Вдруг словно гром загрохотал!.. Кто-то непрерывно барабанил в дверь дома... Я еще не знал тогда, что такое безумный страх. Впервые увидел его той ночью при свете керосиновой лампы, зажженной дрожащей рукой матери: простоволосая, бледная, в длинной ночной сорочке, она походила на покойницу... Долговязый отец белыми губами испуганно повторял: «Кто там?..» За дверью срывающимся, приглушенным голосом кто-то крикнул: «Гайдамаки в соседнем селе режут евреев!..»
Ночь пасхальная, темная страшная ночь. Я в телеге сижу и дрожу на перине, закутанный в два одеяла. Мать, ко мне прижимаясь влажной щекой, шепчет тихо: «Усни, мой сыночек, усни...»
Я не сплю, слышу цокот копыт лошадей, запряженных в телегу, кони
резво бегут, а отец погоняет: «Живей, ну живей же, проклятые клячи!..»Почему и куда их торопит отец? Не пойму. И зачем мы бежали в ночи из уютного доброго дома? Может, это не явь, может сон, жуткий сон в эту темную ночь? Может быть, я проснусь и увижу: Пророк позолоченный поднял бокал, пьет искристый напиток во здравие наше, и сияние исходит из ясных и добрых Пророковых глаз...
Только нет, я не сплю. Небо в трауре. Лишь далеко-далеко две звезды чуть мерцают... А колеса телеги все стучат и стучат о булыжник... А потом по проселку песчаному кони бегут... Хлещет кнут, и отец погоняет: «Живей! Ну, живей!»
Где-то там, позади, остается родительский дом и слегка золоченое детство мое...
Рассветает. Я вижу согбенную спину отца, дремлет мать тяжелой дремотой. С неба капает дождь, редкий дождь... Или плачет ночь? Ведь и небу должно быть невесело, глядя на нашу телегу. За телегой, как тени, с узлами какие-то люди понуро бредут, чьи-то кони устало храпят.
Два подсвечника рядом стоят, два подсвечника медных. Две свечи в полумраке горят, две свечи восковые. Дом чужой, и четыре стены этой комнаты полупустой нагоняют тоску. Я сижу на кровати, сжавшись в углу, и гляжу на таинственный пламень свечей. Возле них стоит мать в одеянии праздничном, в темном ажурном платке. Руки кверху воздеты, веки сомкнуты, будто во сне, по щекам две слезинки бегут, словно капли дождя по стеклу в непогоду, губы шепчут молитву...
– Помоги, Адонай! Помоги нам, о Господи наш!.. Огради нас от бед и спаси нас от рук палачей!
Жарко молится мать. Тень от рук ее, к небу простертых, на стене чуть колеблется. Тихо... Тихо...
И мне чудится, Адонай, наш Всевышний, на троне своем, в облаках, высоко над Землей, мольбе материнской сочувственно внемлет. Может быть, он поможет и скоро вернемся мы в дом, добрый дом, что стоит среди старого сада, где-то там, далеко, почему-то покинутый нами.
Дом родной! Он плывет предо мной, как корабль - белый дом островерхий, с чернеющей крышей... В этом доме плывет мое детство, слегка золоченое детство. Белый голубь, как чайка, над домом летит...
...Вдруг струна оборвалась на скрипке чужой, что висит на стене надо мною. Оборвалось виденье... И свечи уже догорают. Мать ко мне подошла.
– Почему ты не спишь? Спи, сыночек, усни. С нами Бог!..
Миновали годы... Ефим закончил школу и вскоре, с полупустой корзиной в руках, где было несколько пар заштопанного белья, почти без денег, если не считать того, что дал отец на дорогу и на «обзаведение», прихватив тетрадочку своих первых стихов, покинул родительский дом. Путь его из безвестного украинского местечка лежал в стольный град - матушку Москву.
Какая сила погнала провинциального мальчика-подростка, наперекор воле отцовской, в неведомую даль?
День устал
и закрыл тяжело свои веки,
С горизонта сполз вечер,
неприветливый вечер такой.
С милым детством своим
я, обнявшись, простился навеки И ушел в неизвестность,
томимый тревогой, тоской.
Ой, как солоны, жизнь,
твои бурные вешние воды,
Захлебнуться в них может
и самый искусный пловец...
Эти строки Ефим написал вскоре по прибытии в Москву, в четырнадцать с небольшим лет. Полуголодный, никем не привеченный, ютился он в клопином запечье деревянного домика на улице с пугающим названием «Живодерка»... Но невзгоды не обескуражили мальчика. Он поступил учиться в школу ФЗУ, переселился в общежитие, постигал ремесло и писал стихи.