Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников том 2
Шрифт:

было неумолимо и до жестокости строго, и так страшно напряжено, что казалось, вот-вот сейчас с ним сделаются корчи от бешеной злобы или он разрыдается, как

больной и несчастный ребенок, от сознания, что он виноват...

Молча приняв от него записку, я только выражением лица старалась

показать ему, что я не сочувствую такому его образу действий, и мы сухо,

безмолвно расстались.

Страшно тогда поразил меня этот барственный крик и эти слова о

"собачьей преданности"...

– Вот, барышня, - говорил

мне тут же Herr Крейтенберг, - вот вы всегда

заступаетесь за вашего Достоевского... говорите, что он - совсем не такой, не

станет кричать на людей, как кричит князь М<ещерский>. А вот и выходит -

совсем такой. Все они такие! Все люди для них собаки. О, я уж их много видал -

этих писателев, - я их очень хорошенько знаю! Все точно такие, mein liebes Fraulein! {моя милая барышня (нем.).} Служи им все, как собака, - ну, тогда они

ничего, не кусаются...

Долго не могла я освободиться от тягостного впечатления этой сцены.

Писательство представлялось мне тем же богослужением, писатель - тем же

апостолом, литература - сокровищницей всех святынь, дорогих человечеству, - и

вдруг!.. И вдруг самый ревностный из ее жрецов, самый глубочайший и

пламенный истолкователь ее назначения - автор "Униженных и оскорбленных" - и

сам оскорбляет и унижает зависящих от него людей, требуя от них чего-то

"собачьего"!.. Что же это в самом деле такое? Как он может об этом писать и как

все это может мириться, - этого я решительно не могла понять и опять

возвращалась к прежним взглядам на Достоевского - к чужим взглядам, - и мне

казалось в эти минуты, что они были правы, обвиняя его в "слащавой

чувствительности" и "чудовищном эгоизме"...

Некоторое время потом я была постоянно настороже, как бы и от меня не

потребовали чего-нибудь вроде "собачьей преданности", но все опасения быстро

105

рассеялись. Федор Михайлович умел иногда одним словом, одним изменением

голоса совершенно изгладить всякое к себе недоверие. Лучшим доказательством

этого служат "Воспоминания" о нем самого якобы "оскорбленного и

униженного", то есть того же М. А. Александрова.

Не прошло и двух дней, как все дела у нас опять шли по-старому.

X

Свой дневник "о вранье" (т. 1, 1873, стр. 147 - "Нечто о вранье") Федор

Михайлович писал в типографии, и весь этот день он пытал меня вопросами, как

бы я поступила в случаях, которые он приводил. Прежде чем писать, он

рассказывал мне последовательно все содержание и затем прочел-только что им

написанное:

"Вот эта-то известного рода бессовестность русского интеллигентного

человека решительно для меня феномен. Что в том, что она у нас так сплошь и

рядом обыкновенна и все к ней привыкли и пригляделись. Она все-таки остается

фактом удивительным и чудесным.

Она свидетельствует о таком равнодушии к

суду над своей собственной совестью или, что то же, о таком необыкновенном

собственном неуважении к себе, что придешь в отчаяние и потеряешь всякую

надежду на что-нибудь самостоятельное и спасительное для нации, даже в

будущем, от таких людей и такого общества... Дома, про себя: "Э, черт ли в

мнениях, - да хошь бы высекли!" Поручик Пирогов, сорок лет тому назад

высеченный в Большой Мещанской слесарем Шиллером, был страшным

пророчеством, пророчеством гения, так ужасно угадавшего будущее, ибо

Пироговых оказалось безмерно много, так много, что и не пересечь. Вспомните, что поручик сейчас же после приключения съел слоеный пирожок и отличился в

тот же вечер в мазурке на именинах у одного видного чиновника" {23}.

Федор Михайлович положил перо и с иронической улыбкой

проницательно посмотрел на меня.

– Как вы думаете? Когда он откалывал мазурку и вывертывал, делая па,

свои столь недавно оскорбленные члены, думал ли он, что его всего только часа

два высекли?
– Без сомнения, думал, - отвечал он за меня.
– А было ли ему

стыдно?
– Без сомнения, нет. Я убежден, что поручик этот в состоянии был дойти

до такой безбрежности, что, может быть, в тот же вечер, своей даме в мазурке, старшей дочери хозяина, объяснился в любви и сделал формальное предложение.

Бесконечно трагичен образ этой барышни, порхающей с этим молодцом в

очаровательном танце, не знающей, что ее кавалера всего только час как высекли

и что это ему совсем ничего!

Записав все только что сказанное, Федор Михайлович закурил папиросу и

снова обратился ко мне.

– Ну, а как вы думаете, если б она узнала, а предложение все-таки было бы

сделано, - вышла бы она за него (разумеется, под условием, что более никто не

узнает)?

106

Эти слова в его "Дневнике" были обращены лично ко мне, и я ответила на

них тогда горячим и негодующим голосом:

– Какой ужас! Ни за что бы не вышла!

Федор Михайлович опять улыбнулся - тонко и ядовито.

– Вы бы, может быть, и не вышли. А я вам ручаюсь- девяносто девять из

ста не задумались бы ни на минуту. И потому я все-таки напишу: "Увы!

непременно бы вышла".

– Ну, теперь я увековечил этот наш разговор, - говорил он, посыпая песком

написанное.
– Теперь уж это останется навсегда, как воспоминание нашего

сотрудничества у Траншеля. Послушайте!
– он повернулся ко мне лицом, - дайте

мне слово, что вы это снова прочтете - вам сколько теперь? лет двадцать есть? Ну, так вот, годам к сорока, лет через двадцать-пятнадцать, вы должны это снова

прочесть. Тогда вам это понятнее будет.

– Я и раньше прочту, Федор Михайлович.

Поделиться с друзьями: