Факт или вымысел? Антология: эссе, дневники, письма, воспоминания, афоризмы английских писателей
Шрифт:
На все эти вопросы Аматея отвечала громким урчаньем; она прикрыла глаза, дав этим понять, что наша встреча доставляет ей неизъяснимое наслаждение.
– Мало сказать, что я польщен, Аматея, — продолжал я в ответ на ее нежное урчанье. — Я утешен. Я ведь и помыслить не мог, что в мире осталось хотя бы одно живое, да к тому же столь ослепительно красивое существо, которое было бы способно на чувство бескорыстного товарищества. Ты обращаешься ко мне без слов, и это весьма похвально, ибо в словах — источник всех наших разногласий, истинная же любовь бессловесна. Так, по крайней мере, написано в одной книге, Аматея, которую я на днях перечитывал. Но уверяю тебя, в этой книге ни слова не говорилось о тех жестах, что лучше всяких слов, и о той нежности, с какой я продолжаю ласкать тебя со всей благодарностью своею бедного сердца.
На это Аматея ответила легким, но вовсе не надменным кивком головы, после чего вновь свернулась калачиком в полном благорастворении.
– О прекраснейшая Аматея, многие восхваляли тебя, пушистейшая из пушистых, прежде чем к сему хору славословий присоединился я. И многие еще будут восхвалять тебя, причем некоторые — на одном с тобой языке, когда меня уже не будет с тобой рядом. Но никому не дано оказывать тебе должное с большей искренностью, ибо нет на свете человека, который знал бы лучше, чем я, что у кошки четыре достоинства: закрытые глаза, густая шерсть, молчание и любовь, пусть и показная.
При слове «показная» Аматея подняла голову, нежно взглянула на меня, снова вытянула лапу, касаясь моей руки, а затем, как и прежде, превратилась в сладко мурлычущий пушистый комочек.
–
Тут Аматея медленно поднялась на все четыре лапы, выгнула спину, зевнула, посмотрела на меня с улыбкой, еще более лучезарной, чем раньше, и стала ходить кругами, готовя себе новое доже на моем пиджаке, после чего вновь улеглась и, как и прежде, сладко заурчала.
Стоило только мне убедиться, что истинная любовь явилась мне из пустоты и никчемности этого мира и будет впредь согревать мою душу; стоило мне поверить, что многолетняя безысходность сменилась прежним жизнелюбием, тягой к свету и добру — и все благодаря доброте вновь обретенного любящего существа, — как нечто «вырвало счастье из уст смертного» (Таппер) {607}, и сделало это столь же стремительно, сколь и безжалостно. Не иначе как вечный враг всего сущего вложил нижеследующую фразу в мое сердце, — ведь мы игрушки в руках высших сил, иные из которых находятся на службе у порока.
— Ты никогда не покинешь меня, Аматея, — на свою беду вымолвил я. — Я не потревожу твой сон, и мы будем сидеть здесь до конца света; я буду тебя обнимать, ты — грезить о райских кущах. И ничто не разлучит нас — тебя, мою кошку, и меня, твоего человека, Аматея. Навсегда, на веки вечные покой нам с тобой обеспечен.
И тут Аматея вновь поднялась и незаметным, совершенно бесшумным движением безукоризненных лап спрыгнула на пол и, оглянувшись через плечо, медленно пошла прочь. Теперь у нее была совсем другая цель, и когда она величественно и изящно приблизилась к двери, которую искала, какой-то низкорослый, малоприятный тип, стоявший у стойки, произнес: «Кис-кис-кис». И, нагнувшись, ласково почесал мою кошку за ухом. Аматея подняла голову и воззрилась на него с такой чистой и неподдельной любовью, какой не бывает на свете, после чего потерлась об его ногу в знак священной дружбы. Той, что не умрет никогда.
Макс Бирбом {608}
Дж. Б. Шоу — в Кеннингтоне
Драматург, который берется за перо, чтобы сочинить нечто, ему самому ненавистное, обречен на неудачу. Драматург, который, испытав отвращение к первым двум написанным им актам, пишет третий ради того, чтобы восстановить чувство собственного достоинства, и высмеивает два предыдущих, обречен на полный провал. А между тем «Ученик дьявола» — произведение первоклассное и к тому же снискавшее огромную популярность. Не знаю даже, что меня сильней удивляет: то, что мистер Бернард Шоу преуспел больше, чем джентльмены с романтическими сердцами и мелодраматическими мозгами, или то, что зритель остался очень доволен тем, что серьезная пьеса вдруг превратилась в фарс. Что до меня, то первые два акта я покатывался со смеху; добропорядочные же зрители в Кеннингтоне, которые понятия не имели, что собой представляет мистер Шоу, воспринимали пьесу со всей серьезностью. Впрочем, на их месте я вел бы себя точно также, ибо, повторяю, пьеса совершенно великолепна. Однако для меня в самом ее великолепии кроется парадокс. В плохой мелодраме, написанной мистером Шоу, не было бы решительно ничего удивительного. Удивительно другое: мелодрама, вопреки ему самому, получилась хорошей! Вот почему фарсовый последний акт мне понравился не оттого, что позабавил меня больше предыдущих, а оттого, что дал мне повод разразиться смехом, который я с трудом сдерживал из уважения к восторгам зрительного зала. Кроме того, я с облегчением обнаружил, что и сам мистер Шоу подавлял смех не слишком долго и, не взирая на последствия, расхохотался именно тогда, когда ему стало совершенно невмоготу.
«Si ipsum audissetis!» [238] Каким бы презрением облил мистер Шоу свои собственные строки! Как бы он издевался над героем — симпатичным шалопаем, которого, понятное дело, зовут Дик и который, несмотря на все свои злодеяния, не может спокойно смотреть, как плачет женщина, питает теплые чувства к старой кляче Джиму и старому слуге Роджеру, хочет, чтобы англичане повесили его вместо другого, и пытается задушить майора за то, что тот назвал даму «женщиной»! Какому бы едкому сарказму подверг мистер Шоу этого человека, заявив, что он, Дж. Б. Ш., не видит ничего благородного в расточителе и негодяе, который предлагает совершить самоубийство в расчете на доверчивость трибунала! Мне никогда не сделать того, что мистер Шоу сделал столь убедительно. И я готов признать, что Дик показался мне отличным парнем, и я радуюсь от мысли, что, столкнувшись с жестоким непониманием и прожив жизнь среди «недостойных мужчин и — ах! — недостойных женщин», он нимало не утратил способности жертвовать собой. Да! Дик меня потряс. Вернее, потряс бы, выдумай его любой драматург, кроме мистера Шоу. А поскольку создал его именно мистер Шоу, я был потрясен другим — иронией судьбы, пожелавшей, чтобы первым по-настоящему живым и убедительным персонажем мистера Шоу стал тот, кого автор изобразил со всем возможным цинизмом и с явным намерением сделать его совершенно ходульным. Когда в своих серьезных пьесах из современной жизни мистер Шоу изображает наше существование таким, каким оно ему видится, а людей — такими, какими он их знает, он — во всяком случае, с моей точки зрения — успеха не добивается. Для него чувство — лишь досадная помеха, разум же — основа всего сущего. Таким образом, его герои — абсолютно рациональные машины, свободные от таких излишеств, как плоть и кровь. Трудно вообразить менее живых людей, чем герои его пьес. Впрочем, самому мистеру Шоу они представляются совершенно реальными. Вполне возможно, он и сам признал бы, что они несколько опережают свой век и принадлежат скорее веку XX, чем XIX. Кстати говоря, нет никаких оснований полагать, что с ходом прогресса мужчины и женщины становятся существами более разумными и, уж тем более, что они когда-нибудь станут вровень с Виви Уоррен или Леонардом Чартерисом. {609}
Мистер Шоу искренне верит и надеется, что так оно и будет, и означает это только одно: сам мистер Шоу тоже скорее опережает свой век, чем отстает от него. Но его трогательная вера в главенство разума отбрасывает его назад в век XVIII. Живи он тогда, он обрел бы много сторонников — не из числа властей предержащих, конечно, но все же много сторонников, преданных и верных. В наше же время мистер Шоу стоит особняком, в стороне от тенденций этого бурного века; и даже создается впечатление, будто он и сам немного устарел. Однако я вовсе не хочу, чтобы мистер Шоу стал другим. Я вовсе не собираюсь учить его жизни, как это делает мистер Арчер, который уговаривает его быть таким, а не эдаким и ни в коем случае не впадать в крайности. Напротив, я очень надеюсь, что мистер Шоу всегда будет точно таким же: столь же обворожительным в своих недостатках, сколь и в достоинствах. И у меня нет никаких сомнений, что надежды мои сбудутся. Можно перевоспитать ребенка, но не взрослого. Мистер Арчер об этом забывает. Он вообразил, что наступит время, когда мистер Шоу одумается и будет спасен. Но пусть он за него не беспокоится. Спасение мистера Шоу, как и спасение любого человека, — в том, чтобы оставаться самим собой. На протяжении двух первых актов мистер Шоу притворяется (для собственного удовольствия и для заработка, а вовсе не для того чтобы угодить мистеру Арчеру), что он себе изменил. В результате получились два прекрасных, трогательных акта. Но даже сто прекрасных, трогательных актов не компенсируют мне полного перевоплощения Дж. Б. Ш.238
«Если бы вы слышали самого!» (лат.).
Если бы мистер Шоу написал последнее действие в том же духе, что и два предыдущих, его пьеса была бы более совершенным произведением искусства, но зато куда менее блестящим! Успех «Ученика дьявола» может подвигнуть мистера Шоу на сочинение других мелодрам, и хочется верить, что он и впредь в последнем акте себе не изменит. И всегда «сорвет аплодисмент», что доказывает прием, оказанный ему в Кеннингтоне. Я искренне поздравляю мистера Шоу с тем, как мастерски он расправился с жанром мелодрамы, а также посмеялся над полусотней директоров лондонских театров, не обративших на его пьесу никакого внимания. Хочется надеяться, что, когда по прошествии времени я перестану быть театральным критиком и сделаюсь драматургом, у того, кто станет вести эту колонку вместо меня, будут все основания завидовать мне почти так же, как я сейчас завидую Дж. Б. Ш.
Поставлена пьеса превосходно. Мистер Карсон в роли Дика держит публику в постоянном напряжении. Его юмор и жовиальность как нельзя лучше подходят к этой роли. Этот актер интересен всегда, но я еще ни разу не видел, чтобы он играл лучше, с большей отдачей, чем в этот вечер. Даже мистеру Шоу, присутствуй он на спектакле, Дик показался бы убедительным. Все остальные роли также, по-моему, исполнены недурно, особенно же удалась роль генерала Бергойна, такая выигрышная сама по себе, что даже полная бездарь смотрелась бы в ней вполне пристойно, игра же мистера Луиджи Лаблаша выше всяких похвал. Но я с нетерпением жду публикации пьесы, чтобы посмотреть, как сам мистер Шоу проанализирует, по своему обыкновению, образ генерала в сценических ремарках. Думаю, он напишет примерно следующее: «Коль скоро профессия генерала состоит в том, чтобы безжалостно истреблять тех соплеменников, кто решительно не желает замечать, как их обдирают работодатели, генерал берется за дело, нисколько не скрывая того, что ему хочется как можно скорее довести его до удовлетворительного финала, однако делает это безо всякого энтузиазма, и, если б даже у него и был этот энтузиазм, он бы тщательно скрывал его от своих людей, ибо уж ему-то хорошо известно, что энтузиазм стал причиной девяноста процентов поражений его отечества. Когда же генерал обнаруживает, что его переиграли, то воспринимает поражение с полнейшим благодушием и сожалеет лишь о том, что американский климат и тупость американских генералов мешают ему перейти на сторону противника и тем продемонстрировать презрение к своей родине. В действительности он прагматик и если заблуждается, то только в одном — считает себя очень добрым малым. Добрым малым его (по всем цивилизованным понятиям) назвать нельзя никак. По сути своей, это сильно подпорченный вид английского джентльмена, которого, если б не былые заслуги, всем сердцем ненавидели бы окружающие, использовавшие генерала в своих корыстных целях и выигравшие от его поражений в кровавых битвах. К тому же…», но:
Кто посмелее, выньте изо рта волынку У старца-пастуха.Повелитель слов
Прошлая неделя в Лондоне была отмечена одним совпадением. Открылась выставка Уистлера, и вышла книга Оскара Уайльда; критики писали, и болтуны болтали — сколько красноречия! — о том, как велик Уистлер и как велик Оскар Уайльд. Они блистали в Лондоне, Уистлер — в 70-е и 80-е, Оскар Уайльд — в 80-е и 90-е {610} , когда критики и болтуны считали их только ловкими балагурами. Блеск блеском, но оба делали серьезное дело, к которому серьезно не отнесся никто. Ни тот ни другой не удостоились благодарности: Уистлеру недешево обошелся его фартинг {611} , Уайльда приговорили к двум годам каторжных работ. В обоих случаях критиков и болтунов не особенно оскорбило решение суда. Прошло время. Ни Уистлера, ни Уайльда больше нет. Смерть сродни апокалипсису для критиков и болтунов, особенно в Англии; завистливое человечество поет хвалы тем охотнее, чем меньше их адресатам от этого проку. И вот — красноречиво и бесстрастно — мы превозносим тех, кого еще недавно уничижали. Для открытия выставки Уистлера пригласили месье Родена. Возможно, Англия закажет ему статую Уайльда. Il ne manque que ca. [239]
239
Только этого не хватало (фр.).
Некоторые критики, желая примирить нынешний энтузиазм с былым равнодушием или с былыми нападками, утверждают, что «De Profundis» не имеет ничего общего с прежним уайльдовским творчеством, что это случайное и единичное явление. Тюрьма, если верить им, чудесным образом преобразила Оскара Уайльда. Два заблуждения питают эту теорию. Первое — что Оскар Уайльд замечателен главным образом своим остроумием. На самом деле остроумие из его талантов наименее значимый. Прежде всего он был поэт, пожизненно влюбленный в красоту, и философ, пожизненно влюбленный в мысль. Его своеобразное остроумие и еще более своеобразный юмор коренятся в глубокой серьезности, как и должно настоящим остроумию и юмору. Но гениален Уайльд не этим, и будь они не присущи ему вовсе, возможно, его гений еще в пору расцвета оценили бы в Англии, где блестящая мудрость не в ходу и веселость нрава под запретом. Верный способ свести на нет заслуги Уайльда — сказать, что, несмотря на красоту и глубину его мыслей, он не был настоящим человеком, имеющим дело с реальными вещами. Он создал поэзию, создал философию, но ни душа его, ни опыт не являлись их источниками. Он мыслил ради мыслей и чувствовал ради чувств. Это, видимо, и имеет в виду Роберт Росс, когда в своем удивительном предисловии к «De Profundis» называет Оскара Уайльда «натурой в высшей степени умозрительной и искусственной». Тут я нашел ключ к старой загадке: почему Оскар Уайльд при всей его оригинальности был столь подвержен влиянию чужого творчества? И почему он, неистощимый изобретатель, порой опускался до плагиата? Если мысль была глубока и прекрасна, его не заботило ни в чем ее суть, ни кому она принадлежит, — ему или кому другому. И наконец, действительно ли «De Profundis» — отражение искренних и подлинных чувств? Неподдельный крик души? Так утверждают критики. И это еще одно заблуждение.