Факт или вымысел? Антология: эссе, дневники, письма, воспоминания, афоризмы английских писателей
Шрифт:
А вот и другая история. Он возвращался с фронта с Керенским, и уже в Петрограде, на вокзале, премьеру вручили телеграмму. Он пробежал ее и передал Савинкову со словами: «Займитесь, пожалуйста, этим делом» Телеграмма была от женщины, которая просила помиловать сына — он дезертировал и подлежал расстрелу. Савинков никакого касательства к этому делу не имел: не он выносил приговор и помиловать дезертира было не в его власти. Керенский передал ему телеграмму, чтобы снять с себя ответственность, которой страшился. «И вот ведь что любопытно, — закончил свой рассказ Савинков, — Керенский никогда не возвращался к этому делу; он так и не набрался духу спросить, что же я предпринял».
Савинков описывал Керенского как человека не дела, а фразы, тщеславного, не терпящего возражений и окружающего себя подхалимами, болезненно многословного, который произносит речи с глазу на глаз со своими министрами и даже наедине с адъютантом в автомобиле, человека, у которого недостает ни образования, ни воображения, измотанного, с издерганными нервами. «Не будь он начисто лишен воображения, — сказал Савинков, — он никогда бы не водворился в Зимнем дворце со всеми своими домочадками».
* * *
Керенский. Вид у него болезненный. Все знают, что он нездоров; он и сам, не без некоторой бравады, говорит, что жить ему осталось недолго. У него крупное лицо; кожа странного желтоватого оттенка, когда он нервничает, она зеленеет; черты лица недурны, глаза большие, очень живые; но вместе с тем он нехорош собой. Одет довольно необычно —
Гилберт Кийт Честертон {631}
В защиту человека по имени Смит
Некоторое время назад за свои скромные потуги на оптимизм я подвергся яростным нападкам со стороны мистера Ч. Ф. Г. Мастермэна {632}, который заявил, что, отыскивая во всем поэзию, я сам привношу ее в жизнь. К сожалению, я не смею претендовать на то, что привношу поэзию в жизнь, — в лучшем случае я лишь старательно фиксирую ее наличие в человеческом обиходе. Сентименталисты, находящиеся в плену пылких иллюзий, — это как раз те люди, которые не видят поэзии в обычных жизненных проявлениях. Они всецело подвержены влиянию слов, воздействию расплывчатой современной фразеологии, в соответствии с которой «замок» — слово поэтическое, а «почтамт» — непоэтическое; «рыцарь» и «орел» — поэтические, а «полицейский» и «свинья» — нет. Я вовсе не хочу сказать, что это несправедливо с точки зрения литературы, что с точки зрения стиля не существует разницы между орлами и свиньями. Хочу лишь отметить, что когда обычный, рядовой человек отказывает в поэзии свинье или почтамту, он находится под дурманящим воздействием чисто литературных представлений. В этот момент он не видит предмет как таковой, в противном случае он убедился бы, что этот предмет не просто поэтичен, но подчеркнуто, вопиюще поэтичен. Так, он считает, что железнодорожный сигнал — понятие в высшей степени прозаическое, поскольку это слово само по себе звучит смешно, к тому же здесь нет рифмы. Однако, если он вдумается, что же такое железнодорожный сигнал, он поймет, что это, в сущности, красный свет пламени, вспыхивающий, чтобы спасти людей от смерти, — предмет столь же поэтичный, как копье Бритомарты {633} или лампа Аладдина. Иными словами, именно тот, кто воспринимает привычное как заурядное, и есть человек, живущий в потустороннем мире.
Из всех примеров, подтверждающих это общее положение, которые приходили мне в голову за последнее время, нет более любопытного и наглядного, чем фамилия Смит — великолепное доказательство того, что поэтизация обыденных явлений — это безусловный факт, тогда как их обыденность — безусловное заблуждение. Так, если мы будем рассматривать фамилию Смит согласно поверхностным и общепринятым понятиям, памятуя о том, когда она нам обычно встречается и что о ней обыкновенно говорится, мы воспримем эту фамилию как нечто смешное и тривиальное: на ум приходят карикатуры в «Панче», анекдоты, песенки — словом, вся избитая мелочь современной жизни, средоточием которой оказывается некий безвестный мистер Смит. Однако, если мы внимательно вглядимся в это незамысловатое слово, нам неожиданно откроется целая поэма [240] . Слово это означает великое ремесло, ремесло грубое и первобытное, заложенное в великом эпосе древности, профессию, которая неизменно поощрялась, ибо от нее всецело зависели «arma virumque» [241] . Ремесло это столь поэтично, что даже простые деревенские дети с немым любопытством следят за неистовой творческой мощью кузнечного дела, смутно ощущая, что пляшущие искры и оглушительные удары в недрах кузницы сродни чуду, которого не увидишь в сапожной мастерской или пекарне. Таинство пламени, тайна металла, битва между самым осязаемым и самым потусторонним из земных веществ, поражение непобедимого железа от руки своего великого победителя, жестокая невозмутимость Природы, хищная сметка человека, первооснова тысяч наук и искусств, пахота полей, рубка леса, снаряжение войска, основы оружейного дела — все это с поразительной краткостью, но и с завидной ясностью выведено на визитной карточке мистера Смита. Род Смитов — династия благородной старины и первобытной простоты. Не было бы ничего удивительного, если бы человека по имени Смит отличала надменная осанка и презрительная улыбка. А между тем романисты, если им надо вывести сильную, романтическую личность, упрямо называют его Вернон Эйлмер, что не значит ровным счетом ничего, или Бертран Вэлленс, что также ничего не значит, в то время как в полной их власти дать герою священное имя Смит, — имя, выкованное огнем и железом. С самых первых дней исторической летописи, с первых сказаний род Смитов рвался в бой; трофеи, им захваченные, принадлежат всему миру, имена их приняты повсеместно, их род древней самых древних наций, их герб — молот громовержца
Тора {634} .240
Смит (Smith) — кузнец (англ.).
241
мужи оружия (лат.), «arma virumque» — первые слова «Энеиды» Вергилия.
Всякий, кого зовут Смит, может вести свою родословную от какого-нибудь Смита, который был адвокатом во времена Генриха VIII, или Смита, который был полковником в английской армии под Бленгеймом {635}; Смита, который был кавалером, или Смита, который был пуританином; Смита, который был епископом или Смита, который был повешен. Уже в самом этом имени содержится исчерпывающая историческая информация. При этом следует помнить, что происхождение великого рода уходит не только в исторические, но и в доисторические времена. Все лучшее, что есть на земле, берет свое начало не в тщательно выверенных фактах, а в зыбких легендах. В основе всего практического лежат за давностью лет едва различимые колоссальные небылицы. За расплывшимся исполинским образом исторического Смита проступают еще более внушительные и неясные очертания сказочного Смита, сына Вулкана, первого покорителя железа. Стыд, который испытывают многие Смиты за свою фамилию и за свою родословную, был бы поистине необъяснимым, не будь он следствием глубокого и укоренившегося порока, возникшего относительно недавно. Интерес к своей родословной, к своей генеалогии, который испытывали представители старинных аристократических родов, был не так уж плох, по сути дела, даже хорош. Исследовать происхождение человека — занятие, во всяком случае, не менее разумное, чем исследовать происхождение первоцвета, или барвинка, или луговой собачки; герольд со своим плащом и трубой по праву занимает место рядом с ботаником, или конхиологом, или специалистом по вопросам естествознания. Беда геральдических гипотез вовсе не в том, что они существовали, но в том, что они были слишком ограниченными. Эти гипотезы не касались родословной неотесанного крестьянина, таинственного происхождения лудильщика. Иными словами, беда не в том, что было чересчур много генеалогии, а в том, что ее было недостаточно. Следовало бы всерьез позаботиться о том, чтобы интерес к родословным распространялся на всех простых людей, чтобы мясник научился гордиться своим дедом, чтобы носильщик с гордостью произносил свое имя. Одного примера со Смитом вполне достаточно, чтобы увидеть, какой глубокий смысл заложен во всех самых простых фамилиях. Пример этот отнюдь не случаен, то же можно сказать о любой из тех привычных фамилий, которые представляются нам заурядными или абсурдными. Но кем бы мы ни были по сути своей, у нас у всех одно — благородное — происхождение.
Кусочек мела
Я помню летнее утро, синее и серебряное, когда, с трудом оторвавшись от привычного ничегонеделанья, я надел какую-то шляпу, взял трость и положил в карман шесть цветных мелков. Потом я пошел в кухню (которая, как и весь дом, находилась в одной из деревень Суссекса и принадлежала весьма здравомыслящей особе) и спросил хозяйку, нет ли у нее оберточной бумаги. Такая бумага была, и в преизобилии; но хозяйка не понимала ее назначения. Ей казалось, что, если вам нужна оберточная бумага, вы собираетесь делать пакеты, а я не собирался, да я и не сумел бы. Она расписала мне прочность искомого материала; но я объяснил, что собрался рисовать и не забочусь о сохранности рисунков, а потому, на мой взгляд, важна не прочность, а гладкость, не столь уж важная для пакетов. Когда хозяйка поняла, чего я хочу, она предложила мне множество белых листков, думая, что я рисую и пишу на темноватой оберточной бумаге из соображений экономии.
Тогда я попытался передать ей тонкий оттенок мысли: мне важна не просто оберточная бумага, а самый ее коричневый цвет, который я люблю, как цвет октябрьских лесов, или пива, или северных рек, текущих по болотам. Бумага эта воплощает сумрак самых трудных дней творенья; проведите по ней мелком — и золотые искры огня, кровавый пурпур, морская зелень яростными первыми звездами встанут из дивного мрака. Все это я походя объяснил хозяйке и положил бумагу в карман, к мелкам и чему-то еще. Надеюсь, каждый из вас задумывался над тем, какие древние, поэтичные вещи носим мы в кармане — перочинный нож, например, прообраз человеческих орудий, меч-младенец. Как-то я хотел написать стихи о том, что ношу в кармане. Но все было некогда; да и прошло время эпоса.
Я взял палку и нож, мелки и бумагу и направился к холмам. Карабкаясь на них, я думал о том, что они выражают самое лучшее в Англии, ибо они и могучи, и мягки. Подобно ломовой лошади и крепкому буку, они прямо в лицо нашим злым, трусливым теориям заявляют, что сильные милостивы. Я смотрел на ландшафт, умиротворенный, как здешние домики, но силой своей превосходящий землетрясение. Деревням в огромной долине ничто не угрожало, они стояли прочно, на века, хотя земля поднималась над ними гигантской волною.
Минуя кручи; поросшие травой, я искал, где бы присесть. Только не думайте, что я хотел рисовать с натуры. Я собирался изобразить дьяволов и серафимов, и древних слепых богов, которых почитал когда-то человек, и святых в сердитых багровых одеждах, и причудливые моря, и все священные или чудовищные символы, которые так хороши, когда их рисуешь ярким мелком на оберточной бумаге. Их приятней рисовать, чем природу; к тому же рисовать их легче. На соседний луг забрела корова, и обычный художник запечатлел бы ее, но у меня никак не получаются задние ноги. Вот я и нарисовал душу коровы, сверкавшую передо мною в солнечном свете; она была пурпурная, серебристая, о семи рогах и таинственная, как все животные. Но если я не сумел ухватить лучшее в ландшафте, ландшафт разбудил лучшее во мне. Вот в чем ошибка тех, кто считает, будто поэты, жившие до Вордсворта, не замечали природы, ибо о ней не писали.
Они писали о великих людях, а не о высоких холмах, но сидели при этом на холме. Они меньше рассказывали о природе, но лучше впитывали ее. Белые одежды девственниц они писали слепящим снегом, на который смотрели весь день; щиты паладинов — золотом и багрянцем геральдических закатов. Зелень бессчетных листьев претворялась в одежды Робин Гуда, лазурь полузабытых небес — в одежды Богоматери. Вдохновение входило в их душу солнечным лучом и претворялось в облик Аполлона.
Когда я сидел и рисовал нелепые фигуры на темной бумаге, я начал понимать, к великому своему огорчению, что забыл один мелок, самый нужный. Обшарив карманы, я не нашел белого мела. Те, кому знакома философия (или религия), воплощенная в рисовании на темном фоне, знают, что белое положительно и очень важно. Одна из основных истин, сокрытых в оберточной бумаге, гласит, что белое — это цвет; не отсутствие цвета, а определенный, сияющий цвет, яростный, как багрянец, и четкий, как чернота. Когда наш карандаш доходит до красного каления, мы рисуем розы; когда он доходит до белого каления, мы рисуем звезды. Одна из двух или трех вызывающих истин высокой морали, скажем, истинного христианства, именно в том, что белое — самый настоящий цвет. Добродетель — не отсутствие порока и не бегство от нравственных опасностей; она жива и неповторима, как боль или сильный запах. Милость — не в том, чтобы не мстить или не наказывать, она конкретна и ярка, словно солнце; вы либо знаете ее, либо нет. Целомудрие — не воздержание от распутства; оно пламенеет, как Жанна д'Арк. Бог рисует разными красками, но рисунок его особенно ярок (я чуть не сказал — особенно дерзок), когда он рисует белым. В определенном смысле наш век это понял и выразил в своей унылой одежде. Если бы белое было для нас пустым и бесцветным, мы употребляли бы его, а не черное и не серое, для нашего траурного костюма. Мы встречали бы дельцов в незапятнанно-белых сюртуках и в цилиндрах, подобных лилиям, а мы не встречаем. Тем не менее мела не было.