Факт или вымысел? Антология: эссе, дневники, письма, воспоминания, афоризмы английских писателей
Шрифт:
Проницательный читатель, я думаю, не может не увидеть в «De Profundis» прежде всего артистизма артистической натуры. Кажется, естественно полагать, что Оскар Уайльд, свергнутый с заоблачных высот, облитый грязью и брошенный в застенок, пройдя все это, неузнаваемо изменится. Ничуть не бывало, он не изменился. Он все тот же. Все так же играет мыслями и чувствами. «Теперь мне осталось только одно, — пишет он, — абсолютное смирение». О смирении он высказал много прекрасных истин. И, не сомневаюсь, высказывал их с чувством смирения. Но смиренным не был. Здесь не чувство искало выхода в слове, но само слово рождало его. Художник говорил, человек прислушивался. Стоило принять позу, и сердце начинало биться в соответствии с ней. Легко представить кардинала, который, омывая ноги нищему, преисполняется смирения и упивается им. Таково смирение Оскара Уайльда. Щедрый дар гордости. В «De Profundis» он по большей части откровенно горд — гордость естественна для столь богато одаренного человека — и все так же по уайльдовски высокомерен. Даже «из глубин» он до нас снисходит. И снисходит не только к человечеству. Ему ведома высшая роскошь — снисходительность к самому себе. Иногда к себе прежнему, иногда к себе нынешнему. «Я, некогда повелевавший словами, — не нахожу ни слова, чтобы передать мою муку и мой стыд…», — говорит он о смерти матери. И тут же празднует возвращение трона, великолепным пассажем опровергая
«Повелитель слов». Безусловно, это не пустая похвальба. Как бы ни были великолепны мысли и чувства в «De Profundis», больше всего меня восхищает здесь само письмо, мастерство прозы. Помимо Рескина в период расцвета его таланта, ни один из современников не достиг в прозе такой ясности и лиричности, как Оскар Уайльд. Вы не просто читаете написанное — слова поют. Никакого педантизма, тяжеловесной и лукавой точности, свойственной большей части любимой нами (и справедливо) прозе. Смысл надуман, но само выражение всегда волшебно, естественно и прекрасно. Простые слова растут рядом, как цветы. Академичность Оскара Уайльда — отнюдь, кстати говоря, не декадентство, по мнению одного из критиков, — проявляется, когда он прибегает к рифме и размеру. Но проза «Замыслов», пьес, сказок совершенна в своей живой, безыскусной прелести. Это наслаждение — чувствовать в его поздней прозе былую и, несмотря на перенесенные им физические и нравственные страдания, не-иссякнувшую силу.
Оскар Уайльд не менялся. В «De Profundis» отразился сильный характер, который никакие обстоятельства не смогли сломить, они даже не повлияли на него, а потому это блистательный личный документ. В тюрьме Оскар Уайльд остался самим собой — та же артистичность языка и та же оторванность от жизни. Здесь он явился перед нами зрителем собственной трагедии. Великой трагедии. Одной из тех, которым место лишь в романах. И главный герой наслаждается ею как художник. Уверяю вас, на скамье подсудимых в Олд-Бейли, в камере Редингской тюрьмы, «на центральной платформе в Клапаме», где он стоял «в арестантской одежде и наручниках на виду у всех». — даже страдая, он был утешен сознанием того, сколь велика его трагедия. С легким сердцем ожидая освобождения, он говорил: «Надеюсь, мои творческие способности восстановятся». То, что эти творческие способности, выдержав заключение, недолго прожили на свободе, — суровый удар для нашей литературы. Но даже и в сломленном, бессильном и беспомощном Уайльде бессмертный художник, должно быть, наслаждался, глядя со стороны на себя, пьющего последние горькие капли из чаши Судьбы.
Мне посчастливилось встречать и многих других мастеров светской беседы: Мередита и Суинберна, Эдмунда Госса и Генри Джеймса, Августина Биррелла {612} и Артура Бальфура, Гилберта Честертона, Десмонда Маккарти и Хилэра Беллока, — все они были, каждый на свой лад, великолепны. Но Оскар Уайльд, несомненно, превосходил их всех — одновременно величайшей непосредственностью и изяществом, мягкостью и неожиданностью.
В том, что речь его была преимущественно монологом, едва ли виноват он один. Он был весьма обходителен и старался вовлечь своих и чужих гостей в разговор, но редко кто отвечал ему многословно. Никто не желал прерывать блистательную игру этого виртуоза. Мне не довелось слышать доктора Джонсона или Эдмунда Берка, лорда Брума или Сидни Смита {613}, но меня утешает то, что я слышал Оскара Уайльда.
Сомерсет Моэм {614}
Россия. 1917 год.
Из записных книжек
В этом году меня послали с секретной миссией в Россию. Так родились эти записки.
Россия. Причины, подвигнувшие меня заинтересоваться Россией, были в основном те же, что и у большинства моих современников. Русская литература — самая очевидная из них. Толстой и Тургенев, но главным образом Достоевский описывали чувства, каких не встретишь в романах писателей других стран. Величайшие романы западно-европейской литературы рядом с ними казались ненатуральными. Новизна этих романов побудила меня умалять Теккерея, Диккенса и Троллопа с их традиционной моралью; даже великие французские писатели — Бальзак, Стендаль, Флобер — по сравнению с ними казались поверхностными и холодноватыми. Жизнь, которую они, эти английские и французские романисты, описывали, была мне хорошо знакома и, как и другим людям моего поколения, наскучила. Они изображали общество законопослушное. Мысль его шла уже не раз хоженными тропами, чувства, даже вполне необычные, не выбивались за пределы допустимого. Эта литература предназначалась для просвещенных буржуа, людей сытых, добротно одетых, живущих в добротных домах, и читатели пребывали в непреложном убеждении, что эти произведения не имеют отношения к жизни. Сумасбродные 90-е пробудили людей умных от апатии, преисполнили их тревогой и недовольством, но не предложили ничего существенного. Старых идолов скинули с пьедестала, но на их место возвели идолов из папье-маше. В 90-х вели нескончаемые разговоры об искусстве и литературе, но произведения тех лет походили на игрушечных зайчиков, которые, когда их заведешь, попрыгают-попрыгают, а потом останавливаются как вкопанные.
* * *
Русский патриотизм — это нечто уникальное; в нем бездна зазнайства; русские считают, что они не похожи ни на один народ и тем кичатся; они с гордостью разглагольствуют о темноте русских крестьян; похваляются своей загадочностью и непостижимостью; твердят, что одной стороной обращены на Запад, другой — на Восток; гордятся своими недостатками, наподобие хама, который оповещает, что таким уж его сотворил Господь, и самодовольно признают, что они пьяницы и невежи; не знают сами, чего хотят, и кидаются из крайности в крайность; но им недостает того — весьма сложного — чувства патриотизма, которое присуще другим народам.
Я попытался проанализировать, из чего складывается мой патриотизм. Для меня много значат сами очертания Англии на карте, они вызывают в моей памяти множество впечатлений — белые скалы Дувра и изжелта-рыжее море, прелестные извилистые тропки на холмах Кента и Сассекса, Собор Святого Павла, Темзу ниже Лондонского моста: обрывки стихов, благородную оду Коллинза, «Школяра-цыгана» Мэтью Арнольда, «Соловья» Китса, отдельные строки Шекспира, страницы английской истории — Дрейка с его кораблями, Генриха VIII и королеву Елизавету; Тома Джонса и доктора Джонсона; и всех моих друзей, и афиши на вокзале Виктория;
и еще какое-то смутное ощущение величия, мощи, преемственности, ну и еще, Бог весть почему, вид челна, на всех парусах пересекающего Ла-Манш, — «Куда ты, красавец-корабль, на белых летишь парусах» {615}, — покуда заходящее солнце, алея, закатывается за горизонт. Из этих и многих подобных им ощущений и соткано чувство, благодаря которому жертвовать собой не в тягость, оно состоит из гордости, тоски и любви, однако смирения в нем больше, чем высокомерия, и юмор ему не противопоказан. Допускаю, что Россия слишком велика для таких сокровенных чувств, в ее прошлом нет ни рыцарства, ни возвышенной романтики, в характере нет определенности, а литература слишком бедна и поэтому воображению не под силу охватить страну с ее историей и культурой в едином порыве чувства. Русские сообщат вам, что крестьянин любит свою деревню. Но за ее пределами его ничто не волнует. Читая о русской истории, поражаешься, как мало значит национальное чувство из века в век. Случаи, когда патриотизм вздымался волной и сметал захватчика, составляют исключения. Как правило, те, кого захват непосредственно не ущемлял, относились к нему с полным равнодушием. Не случайно Святая Русь так долго и покорно терпела татарское иго. Мысль о том, что Германия с Австро-Венгрией могут отхватить часть русских земель, не вызывает гнева; русские только пожимают плечами и изрекают: «С нас не убудет, Россия большая»…* * *
«Анну Каренину» я прочитал еще мальчишкой задолго до того, как начал писать сам, впечатления о романе у меня сохранились самые смутные, и когда много лет спустя я перечел его, уже как произведение искусства, с профессиональной точки зрения, оно показалось мне сильным и неожиданным, но несколько суровым и не согретым чувством. Потом я прочитал «Отцов и детей» по-французски; я слишком мало знал о России и не сумел оценить этот роман; диковинные имена, необычные характеры настраивали на романтический лад, но, как и на многих тогдашних романах, на нем сказалось влияние французской прозы тех лет, во всяком случае, на меня этот роман большого впечатления не произвел. Позже, заинтересовавшись Россией по-настоящему, я прочитал и другие романы Тургенева, но они оставили меня равнодушным. На мой вкус, их идеализм был чересчур сентиментальным, красоту же тургеневского слога, столь ценимую русскими, я в переводе не почувствовал и счел их вполне дюжинными. Лишь взявшись за Достоевского («Преступление и наказание» я прочитал в немецком переводе), я был озадачен и потрясен. Его роман так много мне открыл, что я прочитал один за другим все великие романы этого величайшего писателя России. И наконец, я прочитал Чехова и Горького. Горький оставил меня равнодушным. То, о чем он писал, было мне любопытно и ново, но сам он показался мне писателем некрупного дарования; его вполне можно читать, когда он без лишнего пафоса описывает жизнь низов, но мой интерес к трущобам Петрограда быстро иссяк; а его рассуждения и философические отступления представляются мне банальными. Талант Горького неотъемлем от его происхождения. Он писал о пролетариате, как пролетарий, в отличие от большинства авторов, трактовавших эту тему с буржуазной точки зрения. Чехов же, напротив, очень близок мне по духу. Вот настоящий писатель — не такой, как Достоевский, который, точно необузданная стихия, поражает, восхищает, ужасает и ошеломляет; а писатель, с которым можно сойтись. Я почувствовал, что именно он откроет мне загадку России. Он знал самые разные стороны жизни и знал их не понаслышке. Его сравнивали с Ги де Мопассаном, но, надо полагать, лишь те, кто не читал ни того, ни другого. Ги де Мопассан — умелый рассказчик, в вершинных достижениях блестящий, а любого писателя и следует судить по вершинам, но к жизни его рассказы прямого отношения не имеют. Наиболее известные его рассказы читать увлекательно, но они настолько искусственны, что в них лучше не вдумываться. Его герои — лицедеи, их трагедии — это трагедии марионеток, не живых людей. Взгляды Мопассана на жизнь, то есть подоплека поступков его героев, — убоги и пошлы, У Ги де Мопассана — душа сытого коммивояжера; и его слезы, и смех отдают провинциальной гостиницей, где собираются торгаши. Он сын мсье Омэ. Рассказы же Чехова читаешь, не обращая внимания на то, как они сделаны. Виртуозность Чехова не бросается в глаза, и может показаться, что эти рассказы написал бы каждый, вот только никто так не пишет — и это факт. У Чехова речь идет о том, что его взволновало, и он умеет передать это так, что его волнение передается читателю. И тот становится его соавтором. К чеховским рассказам неприложимо избитое определение «кусок жизни», потому что кусок — нечто, отрезанное от целого, чего о рассказах Чехова никак не скажешь; его рассказ — это сцена, увиденная как бы ненароком, и хотя показана лишь ее часть, понятно, чем она кончится.
Я был крайне несправедлив к Мопассану. Чтобы меня опровергнуть, хватит и одного «Заведения Телье».
* * *
Русские писатели так вошли в моду, что даже люди здравомыслящие склонны весьма преувеличивать достоинства некоторых из них лишь потому, что они пишут по-русски, и в итоге Куприну, к примеру, Короленко и Сологубу уделялось внимание, отнюдь ими не заслуженное. Сологуб, на мой взгляд, незначительный писатель, но сочетание чувственности и мистицизма, несомненно, делает его притягательным для определенного круга читателей. С другой стороны, во мне нет презрения к Арцыбашеву, которым щеголяют некоторые, — «Санин», на мой взгляд, книга, не лишенная достоинств; она пронизана солнцем, а это в русской литературе большая редкость. Герои Арцыбашева не месят слякоть; у него небо голубеет, ветки берез колышет приятный летний ветерок.
А вот что поражает каждого, кто приступает к изучению русской литературы, так это ее исключительная скудость. Критики, даже из числа самых больших ее энтузиастов, признают, что их интерес к произведениям, написанным до девятнадцатого века, носит чисто исторический характер, так как русская литература начинается с Пушкина; за ним следуют Гоголь, Лермонтов, Тургенев, Толстой, Достоевский; затем Чехов — вот и все! Люди ученые называют множество имен, но не приводят доказательств, чем они замечательны; человеку же со стороны достаточно проглядеть эти произведения, чтобы убедиться — он ничего не потерял, не прочитав их. Я попытался вообразить, что представляла бы собой английская литература, начнись она с Байрона, Шелли (я не допустил бы особой несправедливости, заменив Шелли Томасом Муром) и Вальтер Скотта; продолжись Диккенсом, Теккереем и Джордж Элиот; и закончись на Джордже Мередите. Первый результат; этих писателей очень возвеличили бы.
* * *
Именно потому, что у их литературы такая короткая история, русские знают ее досконально. Всякий, кто имеет привычку читать, прочитал все и так часто перечитывает, что знает эти произведения назубок, как мы версию Библии короля Иакова I {616}. А так как русскую литературу в основном составляют романы, словесность в России в жизни людей просвещенных играет куда большую роль, чем в других странах.
* * *