Факт или вымысел? Антология: эссе, дневники, письма, воспоминания, афоризмы английских писателей
Шрифт:
Понедельник, 3 сентября
Давно я так не уставала, как вчера вечером. Эта дряхлая, трясущаяся старуха семидесяти шести лет /Миссис Вулф. — А.Л./ выпила из нас всю кровь. Говорит без умолку <…> и только о людях, начинает с полуфразы, кончает трио Шуберта: «Знаешь, Лен, оказывается, мистер Харрис живет на Гордон-сквер». Не задержавшись на мистере Харрисе, переходит к его дочерям, как она встретилась с одной из них, когда та играла в бридж, и т. д. Хуже всего то, что она порой до некоторой степени угадывает чувства, которые одолевают собеседника; может вдруг, если я от усталости замолчу, пронзить меня пристальным взором и заявить: «Вам бы следовало, Вирджиния, почаще думать о том, что вы пишете, когда не пишете». Сегодня утром испытала к ней особенно сильную неприязнь, когда она «из лучших чувств» сказала, как ее тронуло, что накануне я села в машине с ней рядом. Отчего мне было так противно? Я ощутила весь ужас семейной жизни, смертельную угрозу своей свободе, меня охватило то же чувство, какое я испытывала с отцом, тетей Мэри или с Джорджем. Она считает себя вправе вымогать у меня это чувство, которое не возникает у меня больше ни с кем; сама же получает какое-то иррациональное,
Понедельник, 10 сентября
<…> После обеда опять говорили /с Леонардом. — А.Л./ ни о чем, переливали из пустого в порожнее, а может, — из полного до краев в переполненное (ведь иначе я бы не разговаривала, а читала «Моби Дика»); говорили по душам, как никогда раньше, продолжали наш недавний разговор на Тависток-сквер. Тогда он сказал мне, что жить ему осталось двенадцать лет, а вернее, девять. Сегодня же говорили о его работе, деньгах, женщинах, детях, литературе. <…> Говорили и никак не могли остановиться. Не означает ли это, что мы, точно вернувшиеся домой грачи, прячемся в кронах деревьев, что все это воркованье — признак того, что мы уже устраиваемся на ночь? За некоторыми своими друзьями я стала замечать какую-то трогательную сердечность, удовольствие от разговора по душам, из тех, что ведутся поздними вечерами, — так, будто солнце уже садится. Часто этот образ является мне вместе с чувством, будто я становлюсь холоднее, будто солнце больше меня не греет; солнечный диск со временем теряет свой жар, пока не становится, наконец, ледяным и серебристым, как луна. <…>
Суббота, 27 октября
Позор, позор — тратить попусту столько времени. Стою на мосту, облокотясь на перила, и смотрю на реку. Стоять, впрочем, не в моем обыкновении: обычно я не стою, а бегаю взад-вперед — взволнованно, тревожно, неустанно. А река подо мной злобствует. Откуда только взялись у меня такие метафоры? Это потому, что я ничего не пишу для вечности.
«Орландо» вышел в свет. <…> Сейчас, без восьми минут шесть, в субботу вечером, мне хочется только одного: снова добиться полной сосредоточенности. Закрою свой дневник, раскрою дневники Фанни Берни и сяду за статью, о которой шла речь в телеграмме бедной миссис Маккей. {738} Буду читать, думать. Читать и думать я прекратила 24 сентября, когда поехала во Францию. По возвращении мы с головой погрузились в лондонскую и издательскую жизнь. «Орландо» немного надоел. Сейчас мне более или менее безразлично, что об этой книжке думают. «Мы ангельски прекрасны, пока нас жаждут страстно…» — как всегда, загубила цитату. Я хотела сказать, что меня волнует то, что я пишу, а не то, что про меня говорят. А поскольку я не могу писать, пока меня читают, мне всегда становится немного не по себе; успех меня подстегивает, но счастлива я только в уединении. Успех же, как говорится, «превзошел все ожидания». В первую неделю книга расходится превосходно. Я довольно лениво плыла в потоке похвал, но тут Сквайр взял да и огрызнулся в «Обсервере». В прошлое воскресенье я сидела за домом среди красных, переливающихся осенних листьев, читала его рецензию и, странное дело, нисколько не чувствовала себя ущемленной. «А ведь почти совсем не больно», — сказала я себе и к вечеру совершенно успокоилась. Зато сегодня Хью Уолпол в «Морнинг Пост» опять льет елей, да и Ребекка Уэст {739} (это в ее обыкновении) пропела такой громкий панегирик, что чувствую себя как-то глупо, неловко. Больше таких похвал, надеюсь, не будет.
Слава Богу, мой тяжкий труд над лекцией в Гиртоне {740} сегодня подошел к концу. Только что вернулась с лекции под проливным дождем. Бесприютные, но отважные юные девы — вот мое впечатление. Умные, непоседливые, бедные; всем им — всем до одной — суждено стать школьными учительницами. Я ласково посоветовала им, чтобы пили вино и жили каждая в своей комнате. <…> Иногда мне кажется, что мир меняется. Что разум торжествует. Но мне бы хотелось узнать жизнь лучше, ближе. Иметь хотя бы иногда дело с вещами подлинными, настоящими. После такой вечерней беседы /Лекции в Гиртоне. — А.Л./ оживаешь, угловатость сглаживается, невнятность проясняется. Поневоле думаешь: как же мало ты стоишь, как же мало стоит любой человек; как быстра, неистова и безошибочна жизнь и как все эти тысячи и тысячи в ней барахтаются, изо всех сил пытаются выплыть. Ощущала себя пожилой и умудренной. Они же обращались ко мне безо всякого пиетета, были порывисты, увлечены собой, а вернее так: возраст и репутация не производили на них особого впечатления. Никакой почтительности. Коридоры Гиртона напомнили мне лабиринты в каком-нибудь жутком соборе, тянутся бесконечно, холодные, ярко освещенные. Высокие готические комнаты, повсюду светлое дерево, по стенам кое-где фотографии. <…>
Среда, 7 ноября
А это будет написано для моего собственного удовольствия… Нет, эта фраза мне претит, ведь если пишешь только для собственного удовольствия, неизвестно, что из этого выйдет. Нарушается литературная условность, уж лучше тогда не писать вовсе. У меня побаливает голова, от снотворного все плывет перед глазами. <…> Таковы последствия «Орландо». <…> Да, да, со времени моей последней записи в дневнике я стала в глазах общества на два с половиной дюйма выше.
Думаю, можно сказать, что теперь я вхожу в число самых известных писателей. <…>Совершенно не представляю, какой будет моя следующая книга. Все дело в том, что «Орландо», что бы там ни говорили, книга блестящая, хотя писалась безо всякой подготовки. Но почему я всегда должна готовиться, продумывать, что написать? Мне и сейчас кажется, что должна. Потому что реакция у меня не стандартная. К тому же, даже теперь, после стольких лет, у меня не получается писать быстро, на одном дыхании. «Орландо» научил меня, как строить предложение, чтобы оно было ясным, недвусмысленным, научил логике в изложении событий, научил, как держаться от реальности на расстоянии. Всех прочих трудностей я избегала намеренно. В «Орландо» я не достигла той глубины, того формального совершенства, как в «Маяке».
Да, но «Орландо» был следствием совершенно определенного, я бы сказала, всепоглощающего душевного порыва. Мне хотелось позабавиться. Пофантазировать. Хотелось (а это уже серьезно) представить жизнь в карикатурном виде. Хочется и сейчас. Хочется написать историю, ну, скажем, Ньюнэма или историю феминизма в том же самом ключе. Это настроение поселилось во мне, оно бурлит и просится наружу. Подогревается ли оно аплодисментами? Я понимаю это так: есть услуги, которые талант должен оказывать гению, то есть, бывает просто дар, дар, остающийся без применения, и дар серьезный, идущий в дело. И первый приходит на помощь второму. <…>
Один рецензент написал, что как стилист я испытываю кризис: стиль, дескать, теперь так боек и гладок, что в памяти не задерживается. Эта болезнь началась еще в «Маяке». Первая часть шла слишком гладко — как же я над ней трудилась! Может, надо остановиться и вернуться к манере «Дэллоуэй-Джейкоб» {741}?
И все же писать следует разные книги, не совпадающие по стилю и содержанию, ведь таков мой темперамент — не доверять ничему, ни тому, что говорят другие, ни тому, что говорю я сама; всегда слепо, интуитивно, с чувством, будто перепрыгиваешь через пропасть, следовать зову… зову… Теперь, если я возьмусь за «Мотыльков», мне придется примириться с этими мистическими чувствами. <…>
Среда, 28 ноября
День рождения отца. Сегодня ему бы исполнилось девяносто шесть, как и многим другим, но, слава Богу, этого не произошло. Его жизнь перечеркнула бы мою. И что бы было? Я бы ничего не написала, не выпустила бы ни одной книги. Непостижимо! Не проходило и дня, чтобы я не думала о нем {742} и о матери, но, написав «На маяк», похоронила их в себе. Теперь же он опять возвращается, но иначе. (Скорее всего, я была одержима ими обоими, ими болела, и описать их стало необходимостью.) Теперь он возвращается, скорее, как современник. Надо будет как-нибудь его перечитать. Интересно, испытаю ли я вновь чувство, будто слышу его голос, знаю то, что читаю, наизусть? <…>
Так проходят дни, и я порой спрашиваю себя, не находимся ли мы, точно ребенок, что держит в руках серебряный шар, под гипнозом жизни, и жизнь ли это? Она, эта жизнь, очень быстрая, яркая, увлекательная. Но, пожалуй, поверхностная. Хочется взять этот шар в руки, подержать его и ощутить, какой он круглый, гладкий, тяжелый. И держать так день за днем. Буду читать Пруста. Перечитывать уже читанное, и идти дальше.
Что до моей следующей книги, то буду стараться изо всех сил не писать до тех пор, пока она во мне не созреет, не нальется соком, пока не придется ее, точно спелый плод, сорвать, чтобы не упала. «Мотыльки» по-прежнему преследуют меня, являются, как обычно, неожиданно, между чаем и ужином, когда Л. слушает пластинки. Напишу страницу-другую и заставляю себя остановиться. Есть кое-какие сложности. Во-первых, слава. «Орландо» имеет несомненный успех. Теперь я могла бы продолжать писать точно так же — у меня на руках все козыри. Все говорят, что получается «так непосредственно, так естественно». И мне хотелось бы по возможности сохранить эти качества, не растеряв все прочие. Но в том-то и беда, что эти качества — результат пренебрежения другими качествами. Они ведь и возникли оттого, что я стала писать поверхностно. Не лишусь ли я их, если копну глубже? И каково мое собственное отношение к внутреннему и внешнему? Думаю, легкость, порыв хороши — да; думаю, даже поверхностность хороша; в некотором сочетании легкости и поверхностности нет ведь ничего плохого. Мне пришла в голову мысль, что сейчас я должна обязательно заполнить каждый атом. Иными словами, устранить все ненужное, мертвое, поверхностное, представить мгновение всесторонне, каким бы насыщенным оно ни было. Сказать, что мгновение — это сочетание мыслей, чувств, это словно голос моря. Пустота, мертвечина возникают от привлечения вещей, которые мгновению не принадлежат. Унылое реалистическое описание жизни от обедало ужина — фальшь, неправда, чистой воды условность. К чему, спрашивается, привлекать в литературу все, что не является поэзией, средоточием? Не в том ли мой главный упрек романистам, что у них отсутствует отбор? Поэты добиваются успеха упрощением: почти все остается за пределами их стихов. Я же не хочу пренебрегать ничем — все, но в концентрированном виде. Этого надо добиться в «Мотыльках», там будет и вздор, и правда, и грязь, однако на стиле — внятном, ясном — это не отразится. Думаю, мне следует прочесть Ибсена, Шекспира, Расина. И что-нибудь про них написать; для меня это будет прекрасным стимулом, так уж я устроена. Тогда я буду читать с неистовством и тщательностью, в противном же случае — как попало, ведь читательница я ленивая. Но нет, меня саму удивляет и даже тревожит безжалостная суровость моего ума: он ни на минуту не прекращает читать и писать; вынуждает меня писать о Джеральдин Джюсбери {743}, о Гарди, о феминистках, и все это — слишком профессионально; все любительское, призрачное осталось в прошлом.
Вторник, 18 декабря
Надо было бы корпеть над «Вымыслом» — получается, по-моему, довольно интересная книжонка, но сосредоточиться не могу; верчу во все стороны головой, точно привязанная хищная птица. В очередной раз отвлеклась, на этот раз на некролог леди Стрэчи — ее вчера сожгли вместе с положенными на нее нашими гвоздиками, белыми и красными. Даже странно, как мало ее смерть для меня значит, и вот почему. Около года назад прошел слух, что она умирает, и я тут же, как это мне свойственно, представила себе, что будет, когда она умрет, как о ней будут говорить, ее вспоминать, и все прочее; она же возьми да и не умри, и вот теперь, когда она действительно умерла, никаких больше чувств у меня не возникает, воображение отказывает. Подобные психологические несообразности меня забавляют.