Фашист пролетел
Шрифт:
Но ларец пустым я не увез. Благодаря тете Мане, которая однажды вернулась с потрясающей новостью: на Герцена есть лавка, где продают старинные монеты.
За остановку до Адмиралтейства я выскочил на Невский, подал ей руку. Мы пошли назад, свернули. Улица кончалась той самой аркой, через которую в фильмах типа "Ленин в Октябре" толпы валят на невидимую Дворцовую площадь свергать самодержавие. Рядом со всемирно-историческим местом и свили себе гнездышко ленинградские нумизматы. Сквозь дождь светила маленькая витрина, у входа под зонтами мокли фигуры. Две ступеньки, дверь. Внутри толчея. Под стеклом в картонных коробочках
Наутро я поехал на Герцена один. Все было бело, и тихо шла метель. Последний день года, последний день старых денег. Назавтра в обращение вступали новые, в десять раз меньше. В толпе у лавки, в подворотне и парадных внутреннего дворика заранее ругали Хрущева за обман трудового народа. Еще говорили, что за серебряные полтинники и рубли 1924 года, у кого сохранились с НЭПа, будут давать новые: один к одному.
Меня охватило предчувствие конца эпохи.
В тот день я купил "трехсотлетник". В идеальном - зеркальном состоянии.
Новый, шестьдесят первый год начался ажиотажем денежной реформы. Всем не терпелось увидеть новые деньги, которые лично меня разочаровали своим размером, приближенном к юаням. Каждое утро мне заворачивали бутерброд, и, как в школу, я выезжал на Герцена. Я спешил, я торопился, был, как в лихорадке. Конечно, низменная страсть. Но подгоняла и угроза, которую я ощущал на самых пиках пароксизма. Дело было даже не в милиции, которую все боялись: в близости этой самой Арки, которая держала нашу суету под своим огромным жерлом.
С трудом дождавшись весенних каникул, я снова приехал в Питер и в первый же день, соскочив с троллейбуса, шагал, разбрызгивая мелкие, цивилизованные лужицы. Отовсюду капало, сосульки распадались на тротуаре.
Свернув на улицу, уходящую в дыру Арки, я сразу увидел катастрофу, озаренную ярким солнцем конца марта. Перед лавкой не было ни души. Вывеска исчезла. Я отразился в давно немытом стекле витрины. Внутри царила мерзость запустения. Как после погрома.
Тетя Маня сказала:
"Дело Рокотова".
И вынула из-под клеенки газетную вырезку "Из зала суда".
Хрущевская кампания против "валютчиков", подрывающих народное хозяйство, добралась до собирателей монет.
Мне оставалось утешаться Рыцарским залом Эрмитажа, если бы не одна зеленая монета, подарок одного парнишки (как говорили в Ленинграде) с улицы Ломоносова. Его мать, родом из Керчи, отбыла в Третьем рейхе тот же "арбайтслагерь", что и моя.
Бабушка дала мне старую зубную щетку, которую я обмакнул в круглую коробочку порошка "Мятный".
Проступил античный профиль.
В Эрмитаже, куда я обратился, сотрудник навел складную лупу:
"Германикус".
"Простите?"
"Римский генерал. Первый век нашей эры, грубо говоря. Марка Аврелия читали?"
"Нет".
"Ничего, все у вас впереди. Только напрасно, молодой человек, вы стерли патину. Все же две тысячи лет".
Я
удалился, сгорая от стыда. Посреди пустынной Дворцовой разжал ладонь, которую мне жгло. Германикус сверкал непоправимо. Как новенький Линкольн достоинством в цент.2000 лет!
В нашем городе, где упрощалось все, нумизматов называли монетчики.
Напоминая загадочное для меня тогда ругательство, слово охлаждало низменную страсть, но по инерции я продолжал.
Коллекционеры собирались в центральном книжном магазине. На проспекте Ленина. Под самым боком республиканского КГБ.
Впрочем, угрюмый бастион размером с целый квартал вывеской себя не афишировал, и я не знал, что в нем, а если б кто сказал, не понял. Трехбуквенной угрозы я еще не сознавал. Другое дело - мусора. Багровые от избытка кислорода, они внезапно вваливались в книжный - разгонять коллекционеров. Тогда я отступал к прилавкам, проявляя интерес к худлиту на белорусском языке. Мусора удалялись, коллекционеры снова сходились к радиатору под витриной. Так проводил я первую половину своих воскресных дней, иногда отправляясь со сверстниками по месту их жительства.
Однажды в районе аэропорта я стал счастливым обладателем серебряного лепестка какого-то удельного русского княжества. Но, странное дело, я испытывал тоску. Ужасную! Рев самолетов, идущих на посадку и взлетающих, просто надрывал мне сердце.
Это был первый приступ.
Тоска локализовалась под ложечкой, а к концу года я чуть не испустил дух.
Вернее, душу. Которая, согласно японцам, обретается в животе.
Желудок. Прободная язва.
Укладываясь на брезентовую койку "скорой помощи", я мысленно прощался с жизнью и, среди прочего, с коллекцией. С чем еще было мне прощаться в тринадцать лет?
Через две недели меня привезли домой другим человеком. Человеком, способным полюбить рассказ Толстого "Три смерти".
Иногда я перелистывал свою тетрадь на спиральке, переносную представительницу коллекции, неподъемной грудой лежавшей в нижнем ящике письменного стола. Ведь жизнь на самом деле (думал я при этом) не менее разнообразна, чем та же Германия периода раздробленности. Может быть, дело в стране? Может, нужно было мне родиться там, где на монетах птичка киви, а не эта жопа с серпом и молотом, взятая к тому же в клещи колхозных снопов?
Мне пришло в голову, что я давным-давно не видел Аргентинца. Конечно, он был неприметный, но ведь не настолько! Тем не менее ни в школе, ни в районе я его не встречал, кажись, с тех самых пор. Исчез, как не было. Если бы не это песо, с которого все началось, я бы спросил - а был ли мальчик? Неужели, действительно, вернулся?
За окном все стало белым-бело. Я затребовал зимнее пальто, и, как Раскольников, занялся в постели рукоделием.
Приятель-хулиган оторвал мне кусок водосточной трубы.
Потом пришел день, когда пинцетом для марок, которые я собирал когда-то в позапрошлой жизни, я вынул из чудовищного шрама черные от йода нитки.
Перед первым выходом в мир я заперся в уборной и с грохотом опустил стульчак. Теперь нужно было не шуметь.
"Ты что там делаешь?" - раздался голос с кухни, где мать с отчимом шуршали воскресными газетами.
Я спустил бачок.
Монетчики толпились на углу. Миновав главный вход, я воспользовался другим, менее оживленным. Внутри толпа месила опилочную слякоть.