Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Фотографирование и проч. игры

Климонтович Николай Юрьевич

Шрифт:

Прежде он никогда не работал для театра, да что там — нечасто в театре и бывал, на редком спектакле мог усидеть до конца. Рассматривая на выставках театральные фотографии, он всегда чувствовал в них фальшь: снимки ли были нехороши, сам ли театр был дурным объектом для фотографирования? Ведь только в самом общем смысле можно говорить о театре как о части реального мира. Точнее же было бы сказать, что театр — это то, что остается за вычетом окружающей жизни, хоть и существует физически на твоих глазах, оставаясь для фотографа натурой. Но это другая натура, не копирующая первую, с которой ее роднит лишь мимолетность: как и все вокруг, представление летуче и живет только один раз. Но и разница налицо: как и всякая жизнь, представление тщится повториться, и во многом это ему удается и во второй, и в третий, и в десятый прием, в то время как одной и той же жизни это не дано — в отличие от спектакля она умирает единожды. И что с подобной, театральной, то и дело воскресающей натурой делать фотографии? Снимая действо, творящееся на сцене, тем же способом, что и привычный нам хеппе-нинг жизни, фотограф неминуемо упускает из вида свойства собственно театра — заканчивать представление с тем, чтобы потом начать его сначала. И фоторепортаж из какого-нибудь управленческого кабинета всегда будет более живым,

чем снимки — пусть чрезвычайно выразительных — мизансцен с письменными столами и галстучно-пиджачными парами, со страстью обсуждающими административные проблемы; второе всегда будет скучно невыносимо, даже если представить себе, что производственную пьесу сочинил Гоцци или Гольдони.

Но есть один фотографически-театральный канон, при всей своей всеми ощущаемой затасканности и банальности, неизменно пользуемый каждым, кто пришел с фотокамерой в театр, — композиции с пустым залом и пустой сценой. И, как это ни странно, снимки этого рода больше притягивают зрителя, чем самые феерические изображения эпизодов спектаклей. В этом — загадка; отчего так волнуют даже самые тривиальные фотографии подобного рода: полуразрушенные декорации, сваленные за кулисами; режиссер, застывший в мучительном раздумье посреди голой сцены; пустая сцена сама по себе; колосники, обвисший занавес, даже пустой зрительный зал, в котором парусиновые чехлы, накинутые на ряды кресел, так напоминают саваны…

Стечение обстоятельств было таково: только успел фотограф повздорить со своим издательством, для которого последние годы делал фотоальбомы, как позвонил ему этот самый главный помощник и генеральный заместитель и с косноязычным шармом объяснил, что видел его буклеты, его плакаты и что театр хотел бы заказать ему кое-что (так он выразился), необходимое для предстоящего зарубежного вояжа (свой зритель, понятно, пусть продолжает жевать обычную жвачку), — и невероятным, виртуозным образом (фотограф не смог понять — каким), делая это предложение, этот самый тип сумел дать понять, что они-то в фотографе как раз и не нуждаются, но готовы пригласить его из чистой филантропии, а необходимые материалы им как-то не очень-то и нужны. Все эти что-нибудь и кое-что должны бы были насторожить фотографа, как и первая же фраза, произнесенная в вестибюле, — но он, повторяем, был в театре впервые — в театре с закулисной его стороны.

Они шли лестницами и переходами, то спускаясь на два пролета, то поднимаясь на пролет вверх, ныряли в низкие окованные люки с надписями, разрешавшими входить только своим и запрещавшими это делать посторонним; они с кем-то здоровались на ходу, гид что-то кричал в приоткрытые двери, за которыми стучали машинки и миловидные женщины пили чай; изредка им приходилось пожимать руки вальяжным господам, державшимся с невероятным достоинством (тут же на бегу фотограф успевал узнать, что перед ними был не ведущий заслуженный артист вовсе, но, скажем, администратор по билетным кассам или второй помощник режиссера по женской половине труппы), — и лишь привычная тяжесть кофра на левом плече, лишь чувство, что кожаная его плоть привычно трется о твой свитер, помогали фотографу не потерять уверенность в себе.

Гид погонял его: она нас ждет, повторял он поминутно, нам нужно успеть все с ней обсудить, пока не уехала в Гонолулу для постановки русских сцен на тамошнем карнавале. Они пробежали и еще несколько коридоров, проходов, лестниц, сталкиваясь то с актрисой в румянах и кокошнике и с папиросой в зубах (идет детский утренник, комментировал гид), то с группой рабочих, тяжело волокших куда-то громадного размера книжный шкаф (с трудом отыскали подходящий, пояснил тот, будем инсценировать еще недавно запрещенное одно собрание сочинений), пока не очутились-в помещении, где все было иначе, все не так: стены отделаны панелями и драпировкой, под ногами лежали ковры, был мягок свет и невидимы его источники, не пахло ни потом, ни пылью, но цветочным дезодорантом. Распахнулась и еще одна дверь, гид нырнул в нее, обронив: «Подожди здесь». Но прежде, чем дверь захлопнулась у него перед носом, фотограф увидел и запомнил, как сфотографировал, довольно странную сцену: на подиуме на алой махровой простыне, закинув руки за голову, лежала больших размеров обнаженная женщина; прямо над ней полыхала нестерпимым огнем фиолетовая кварцевая лампа; рядом на корточках сидела миниатюрная брюнетка в кимоно и розовых колготках, с большой грудью и толстыми порочными губами и выщипывала волоски у великанши на ляжке. Фотограф поставил кофр на журнальный столик. И тут же услышал, что гид зовет его, призывно гребя ручкой из соседней двери с табличкой «Главный режиссер». В кабинете за громадным канцелярским столом, заваленным всякими иностранными штучками, как прилавок заграничной сувенирной лавки, сидела сама великанша, но уже в богатой шелковой тельняшке под портретом Станиславского; ее огромные руки были унизаны вполне дикарскими браслетами, толстые пальцы усеяны кольцами и перстнями, крупная смуглая голова обернута полотенцем на манер тюрбана, а в довольно маленьких, если сравнивать с другими частями тела, ушах сияло по бриллианту. Она просматривала бумаги, говорила по телефону, отдавала указания по селектору, чесала за ухом примостившуюся у ее колен на сей раз блондинку, и лицо ее выражало чрезвычайное отвращение, усугубленное тем, что она держала в углу рта длинную тонкую черную сигарету и прикрывала от терпкого дыма один глаз. Другой смотрел прямо на фотографа.

— Он? — спросила капитанша, и ее заместитель, ставший рядом с ней совершенной козявкой, крутнул ножкой, согнул в локте правый кожаный рукав и поклонился. — Хорошо. Ну, ты ему… там… объясни, — произнесла она хрипло и компенсировала фотографу обращение к нему в третьем лице гримасой, которая могла сойти за кислую улыбку, — объясни, что мы хотим… и без этого… чтоб в русле нашего направления.

Ее огромный черный глаз уплыл с лица фотографа, аудиенция была закончена, оба оказались за дверью. И тут же помощник поволок фотографа прочь, сквозь эти шикарные апартаменты, вцепившись в рукав. Объясня-ять не у-ужно… сам понима-аешь… естифаль в Етро-ойте… пъиду-умае-ешь… — говорил он, и они очутились на донельзя запачканной, забросанной окурками и заплеванной лестнице, похожей на пожарную. Об-атно О-огу айде-ешь, — обронил заместитель, вильнул попкою и упорхнул на кожаных крылышках своего пиджачка. Фотограф остался один, как выбираться — он понятия не имел, но это еще было полбеды: он спохватился, что кофр с камерой остался перед

дверью в кабинет главной пиратши. Предстояло искать путь назад.

Но вместо того, чтобы стоять на месте, дождаться, пока не явится кто-нибудь и не выведет его, фотограф (не надо бы было ему любопытствовать) пошел по лестнице вверх, шел долго, пока не превратились ступени из каменных в деревянные и скрипучие, перила не стали шаткими, а над головой не заголубело открытое небо. Приблизившись, фотограф убедился, однако, что небо намалевано синей краской на фанере, нарисована и парочка кудрявых облачков, а хода дальше нет. Он стал спускаться, но на прежнюю площадку не попал, а оказался в бетонном подвале с горячими трубами, по стенам которого сочилась холодная вода. На его счастье, здесь был служебный телефон. Едва он снял трубку — ему ответили, но он не успел ничего толком узнать: как только на том конце услышали слово «главный», его резко оборвали. «Ее нет, улетела в Турцию для постановки „Валентина и Катерины“». И телефон отключился. Тут в глубине бункера мелькнула тонконогая фигура в кожаном пиджаке, подозрительно скособоченная на сторону, как если бы она несла что-то тяжелое на плече, шмыгнула в темноте и пропала; фотограф устремился за ней.

Клеть грузового лифта дожидалась его. Едва фотограф погрузился, как лифт поплыл вверх, но вскоре остановился. Это, должно быть, был склад реквизита, потому что фотограф тут же столкнулся с деревянной лошадью с ногами; рядом на специальной подставке дремала голова Цербера; высилась бутафорская скала, не иначе как закрывающая адову пасть; валялись вперемешку малиновые перчатки, балетные пачки, восковые раскрашенные райские яблоки, папская митра, лавровое дерево, золотое руно, четыре шляпы испанских донов, три апельсина, покрытых натуральной плесенью, опутанная паутиной, словно водорослями, ветряная мельница и костюм, похоже, привидения, весь заляпанный жирными пятнами. Все было в виде весьма плачевном. Продравшись сквозь этот хлам, оставшийся, по-видимому, от тех времен, когда театр не обрел еще нынешнего направления, плутая и тыкаясь, фотограф застыл на месте, удивленный представшим ему зрелищем. В большом чемодане с надписью на нем «герой» лежал не то накрашенный актер, не то ярко размалеванный манекен в пиджаке и галстуке и со значком Союза журналистов на лацкане — этакий умрун из народной покойничьей игры; крышка чемодана была откинута, на мертвеца падали сверху, мотаясь, многоцветные легкие листья; тут же, опершись на сложенный модный зонтик, сидела немолодая женщина в широком плаще и бормотала негромко слова цыганской песенки (и фотографу представилось, что ему знакомы и ее голос, и, быть может, ее лицо); поодаль стояла маскированная группа (юноши одеты старухами, девушки стариками, у одной из-под кителя торчала прицепленная на резинке красная морковка, непристойно покачивающаяся), все грустно махали носовыми платочками, провожая не то покойника, не то саму женщину в дальнюю страну. На всякий случай фотограф поискал глазами где-нибудь поблизости свой кофр с фотокамерой — нет, его нигде не было видно.

В другом месте, в комнате с заляпанными зеркалами, которые отражали лишь смутные контуры фигур, делая их похожими на пришельцев из иного мира, в старом кресле неподвижно сидела старуха в валенках; женщина средних лет смеялась молодым смехом, плакал юноша, простирая к женщине руки, под громкие звуки музыки полуголая девица, кривляясь и хохоча, плясала рок-н-ролл, и хрустели стеклянные осколки у нее под ногами. Потом он попал на крышу.

Крыша была устроена на сцене, под ней расположился театр марионеток. Куклы отдыхали после представления, ворчали на режиссера, сплетничали, говорили по телефону, пили чай из своих кукольных чашечек; кукла-фат ухаживал за куклой-куртизанкой, задирая ей юбку, та хихикала тонюсеньким голоском; две другие перессорились, подрались, самовар опрокинулся, вода закапала на помост, и марионетки в страхе попрятались. Между тем на крыше меланхолический мужчина в макинтоше глядел в бинокль в воображаемую даль; другой (видом совершеннейший Пьеро, во фраке и с бабочкой), цепляясь за бутафорскую трубу, прижимал к себе урну, какие используют в колумбарии. Послышался хриплый и срывающийся женский голос (бывшее меццо-сопрано), пытающийся изобразить арию Далилы из Сен-Санса, тот, кто держал урну, улучил минуту, открыл крышку, стал сыпать в партер мелко порезанную легкую черную бумагу, которую тут же подхватил ветер. Обе фигуры на крыше были призраками, и призрачным был женский голос, поющий неизвестно где. Фотограф спохватился: он вспомнил, что давешняя старуха в кресле в комнате с закрашенными зеркалами — знакомая ему старуха, умершая, правда, давным-давно. А эти двое на крыше ясно напоминают лица из старого семейного альбома.

И загорелась над ним театральная вифлеемская звезда.

Две молодые женщины натуральными совковыми лопатами разгребали ватный театральный снег. И спали двое младенцев в стоящих здесь же колясках. Маленький игрушечный поезд бесконечно пересекал бескрайнее снежное пространство; снег шел все гуще, в больном свете позднего зимнего рассвета электрически мерцали зарешеченные окна тюрьмы неподалеку; высоко в холодном небе летел самолет, моргая слезящимися красными сигнальными огнями; и будто от пения хора слабо колебалось пламя церковных свеч, теплые блики ходили по золоченым окладам икон, умирали в зарослях вечно цветущих искусственных томных цветов. И не вспомнить было, откуда он знает эту тюремную тоску темного зимнего утра, откуда помнит уют и защиту теплых церковных стен; и не понять, отчего слезы сами собой набегают на глаза.

Крупный брюнет в халате факира и чалме, напоминавшей режиссершин тюрбан, подмигнул фотографу, отогнул полу своего одеяния, из-под нее показался средних размеров рябой петух и прокукарекал три раза. Пронесся в своем кожаном пиджаке помощник и заместитель, улучил мгновение вечного своего порхания, чтобы похлопать фотографа по плечу, прошамкал: деа ид-у, не авда-а ли, она овраща-ается автра-а из А-ади-Абеебы, — умчался дальше, а откуда-то сверху спустился ангел в шикарном блестящем пиджаке и с замашками заправского вора стал раздавать желающим иностранные подарки, — фотограф очутился в пустом зрительном зале. Саван был снят с кресел, пол чисто выметен, все было готово к представлению. Голая сцена зияла темным провалом. И тут фотограф понял всю магию подобных снимков: было в этой пустой сцене сейчас притяжение пещерного входа, дыры в земле, трещины в покрове, зияющего окошка в сплошной пелене, пугающей тайны разверстой могилы, от сцены веяло смутным дыханием потустороннего. Что ж, театр может ничего не знать об отдельном человеке, лишь о роде человеческом. И рассказывает о загадке смерти и воскрешения, о вечной тайне присутствия навсегда мертвых рядом с временно живыми. И мы приходим в зал для единственного в своем роде путешествия туда, откуда в реальности не бывает возврата.

Поделиться с друзьями: