Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Не прошло и месяца, как я поступила в первый класс гимназии, где мне снова довелось встретиться с этим седовласым учителем, по фамилии Войня. Он преподавал географию, и в первое время я его даже не видела. Это был, попросту говоря, палач, который прекрасно себя чувствует в роли педагога, но вовсе не потому, что его призванием является воспитание нового поколения. Вопросы воспитания таких людей вовсе не интересуют, они чужды им, как любому бакалейщику или маклеру. Люди, подобные Войне, по развитию не выше своих учеников и пользуются своим положением, чтобы дать волю звериным инстинктам. Я всегда сравнивала Войню и еще нескольких учителей, которых мне довелось встречать в гимназиях, с охранниками в фашистских концентрационных лагерях. Я убеждена, что только место, где они находились, и ограниченность их власти не позволяли им дойти до зверств. Господин Войня был подлинным тираном, перед которым трепетали все, особенно младшие классы. Позднее я узнала, что в это время он жил с директором гимназии, женщиной весьма видной, но глуповатой, чем и объяснялась его безграничная власть над другими учителями. Долгое время я просто не могла понять его, настолько он не был похож на того человека, который приходил к нам. В классе он появлялся с зеленой указкой наподобие хлыста, тонкой и гибкой. Этой указкой он водил по карте, повешенной на доску, стучал по кафедре, когда приходил в ярость, и ревел так, что дрожали стекла, а случалось это довольно часто. Бил кого-нибудь он очень редко, почти никогда, но своим ревом и окриками держал нас в вечном страхе. Он был с воображением, утонченным садистом, одним из тех искусных преступников, которые никогда не оставляют следов своих преступлений. Вот, к примеру, один из его приемов. Без всякой на то причины, избрав своей жертвой какую-нибудь ученицу, он месяц-два, а иногда даже год упорно преследовал ее своей жестокостью, принимавшей порой форму особой внимательности, явная бесцельность и бессмысленность которой могла свести с ума любую чувствительную натуру. Начинал он примерно так: «Номер семьдесят восьмой чего-то желает?» Через десять

минут как гром среди ясного неба раздавалось: «Семьдесят восьмой номер, встать!» Спустя еще пять минут звучало: «Номер семьдесят восемь, можете сесть. Разрешаю до конца урока заниматься чем угодно». И все это произносилось с улыбкой, которая ничего, кроме страха, не вызывала. В конце урока он приглашал: «Семьдесят восьмой номер, пойдемте со мной». В коридоре, по дороге в канцелярию, он читал семьдесят восьмому номеру ласковую бесконечную нотацию. Но следующий урок, как только Войня входил в класс, начинался с окрика: «Номер семьдесят восемь!» Предлог для наказания такому человеку найти всегда очень легко, и он в конце концов кричал: «Выйдите вон на десять минут!» Когда же номер семьдесят восемь возвращался в класс, то учитель обращался к нему участливым тоном: «Вы пропустили такой интересный рассказ!» Однако это не мешало Войне заставить несчастную девушку простоять до конца занятий в углу класса у нас за спинами. В начале следующего урока он вызывал ее к доске, равнодушно выслушивал и ставил десятку [1] . Нужно сказать, что очень редко его жертвы не имели высших отметок по его предмету, и это тоже сбивало с толку, поскольку ученицы зачастую не были достойны этих отметок и сами сознавали это. Вот так и вертелась эта адская машина, настойчиво, с неистощимой фантазией, нагоняющей ужас, со все новыми и новыми придирками. Очень редко Войня прибегал к явным жестокостям, то есть к физическому наказанию, видимо понимая, что их воздействие не будет столь разрушительным, как моральное издевательство. Хотя я припоминаю один случай, который произошел при проверке тетрадей с сочинением на тему «Границы Румынии». Войня остановился перед одной из учениц, девочкой из деревни, которая по свойственной ей бережливости изложила всю эту тему на одной четвертушке большого листа в тетради для чертежей. Он несколько раз равнодушно постучал по парте, потом защемил пальцами кожу на шее девочки и осторожно, очень осторожно, сначала показалось, что даже ласково, стал оттягивать ее, спрашивая: «Как тебя зовут?.. А отца?.. А мать?..» И каждый раз Войня потихоньку натягивал нежную кожу, так что когда дошел до соседей из третьего дома, на шее девочки показалась кровь. Войня неожиданно прервал допрос, с недоумением посмотрел на руку (я думаю, что он сам удивился тому, что сделал) и послал девочку в медпункт. Все с изумлением смотрели на него, и, насколько я могу припомнить, он даже слегка покраснел, во всяком случае тут же прекратил проверку тетрадей. Теперь ты должен понять, к чему я все это веду. После месяца пребывания в гимназии у меня появилось подозрение, а спустя полгода я была твердо убеждена в том, что этот ужасный человек покровительствовал мне, однако не так, как своим жертвам, а просто и естественно. Должна признаться, что это покровительство сначала стало очевидным фактом для меня, а потом и для остальных. Среди сильных и противоречивых чувств, испытанных мною тогда, самым главным было презрение к этому низкому преступнику, которого купили такой дешевой ценой: единственным приемом в епископском дворце и несколькими фальшивыми жестами. Мне не забыть того крика, который вырвался у меня тогда: «Вот кто, вот кто защищает меня!»

1

Десятка — высшая отметка по десятибалльной системе, принятой в румынских школах. — Здесь и далее примечания переводчика.

Еще один случай.

В то же время, в первые месяцы моего пребывания в гимназии, у меня появилась подруга. Она была дочерью банковского служащего, начальника отделения или что-то в этом роде, во всяком случае мы обе хотя и смутно, но достаточно отчетливо ощущали, что принадлежим к одной среде. (Видишь ли, я только сейчас отдаю себе отчет, что ощущение той среды, к которой я принадлежала, то есть ощущение классовой разграниченности, появилось у меня раньше, чем какие-либо убеждения и мысли, и сопутствовало всем более четким и наивным чувствам моего детства.) Первую мою подружку звали Марилена. Это была маленькая, кругленькая, необычайно живая девочка, «концентрическая окружность», как я, втайне досадуя, называла ее про себя. Веселость была свойством ее характера и проявлялась без каких-либо внешних поводов. Что бы ни случалось с ней, она всегда была в хорошем настроении. В ней было что-то заразительное, добродетельное и в то же время очищающее. Она напоминала статуэтку в стиле рококо, символизирующую смех. Особым умом она не отличалась, мысли у нее были самые банальные, в учебе она была полнейшей посредственностью, но вот смех, ее смех звучал с необыкновенной оригинальностью и силой. Я, как тебе известно, человек по натуре холодный и в то же время экзальтированный. Я схожусь трудно, но зато отдаюсь дружбе полностью. Так было и на этот раз: мы стали неразлучными. Как это случается в пору юности, мы взаимно любили друг друга вовсе не за все те достоинства, которые и делают нас людьми, поскольку и эти достоинства и даже наши характеры вырисовывались еще весьма смутно, — мы любили друг друга за определенные качества, которые открывали друг в друге или просто приписывали друг другу, как, впрочем, это делает большинство детей. Мальчишки, например, становятся друзьями потому, что один из них, скажем, хорошо играет в футбол, а другой обладает прекрасной коллекцией марок. Так и мы подружились с Мариленой, она из-за того, что я была первой в классе по математике, а я потому, что она умела заразительно смеяться. Я не шучу, она действительно испытывала ужас перед математикой и уважала меня именно за то, что я была такой равнодушной, такой бесстрастной к враждебному и сложному «богу математики», который подчинялся мне с такой необычайной покорностью. Она открыла и возвеличила во мне это качество, сделав из него объект подлинного поклонения, я же в свою очередь открыла в ней веселость и тоже подняла ее до уровня культа. Таким образом мы друг для друга стали алтарями. И даже теперь абстрактное понятие «смех» я представляю себе как живое воплощение Марилены тех времен. В отроческие годы дружба формирует твою будущую личность, знаменует начало твоей свободы. Между одеревенелыми и душными часами, проводимыми в школе и дома, тяжелыми, монотонными, гнетущими, дружба с Мариленой была для меня убежищем, где я могла укрыться и почувствовать себя свободной. Не знаю, ощущала ли и она нечто подобное, но для меня Марилена стала означать «свободную зону», реальное преддверие угадываемого и гигантского континента, открытую мною территорию с прозрачным, бодрым и свежим, словно мои самые чистые помыслы, воздухом. Все, что в то время я открыла как благородное и гуманное, все это я тщательно отделяла от зла, тьмы, лжи и располагала в этом убежище. Со временем я собрала здесь целую сокровищницу, воздвигла нечто вроде белой высокой колокольни, с которой разносился особый звон. И этим звоном был смех Марилены. Наша дружба, такая многозначительная, как понимала ее я, сделала меня гордой, почти заносчивой, восторженно-надменной.

Как-то вечером (я помню, был конец марта, мокрый, пронизывающий холодом, серенький день) мы возвращались с матерью от дяди, ее брата, старого холостяка, который жил в одиноком домишке на окраине города. Мы шли по аллее Браниште, широкой улице, обсаженной по обеим сторонам старыми липами, от которых даже днем на ней было почти совсем темно. Примерно посредине эту улицу пересекала железная дорога, отгороженная от нее шлагбаумами. Мы как раз приближались к переезду, где было немножечко светлее, чем под липами, когда я увидела две женские фигуры, которые подлезали под опущенный шлагбаум. Мне показалось, что это две крестьянки в своих бесконечных юбках несут большую белую, плетенную из лозняка корзину, наполненную глиняной посудой, — такой она выглядела тяжелой. Я наблюдала, как они боязливо перебегали через рельсы (одна из них все время отставала), и вообразила, что довольно часто бывает со мной, как внезапно появился поезд, как в испуге замерли ошеломленные женщины, как они в полной растерянности бросились бежать, уронив корзину, и как одна из них, та, которая под тяжестью корзины все время немного отставала, попала под паровоз. Потом я быстро отбросила этот финал, хотя и оставила поезд, их бегство, визг, перевернутую корзину и наше искреннее сочувствие, мое и матери. От этих торопливых и путающихся мыслей меня бросило в дрожь, я переживала воображаемое происшествие. В это время мы как раз подходили к шлагбауму, а обе женщины двигались нам навстречу. Вполне понятно, что ничего не произошло, все было тихо под фонарем, слегка покачивающимся над железнодорожным полотном. Только все явственнее слышалось тяжелое дыхание женщин, приближавшихся к нам, да поскрипывание гравия у нас под ногами. Я даже ощутила некоторое разочарование оттого, что вокруг все было так спокойно. В тот самый момент, когда мы поравнялись с женщинами, я вдруг узнала в «крестьянке», которая все время немного отставала, Марилену. Всего лишь одно мгновение видела я ее профиль, но он выступил перед моими глазами очень отчетливо, потому что я смотрела из темноты на свет. У Марилены было сосредоточенное, отвлеченное, неожиданно серьезное и даже враждебное выражение лица. Я вздрогнула от испуга и в то время, как мы удалялись друг от друга, двигаясь в противоположных направлениях, я тысячу раз мысленно оборачивалась назад, разглядывала Марилену со всех сторон, возрождала ее к жизни, даже толкала ее в бок, стремясь вызвать тот звук, который символизировал мою чистоту и мою гордость, — смех Марилены. Я была почти уверена, что она меня тоже видела, хотя ничем этого и не обнаружила. И это заставило меня пережить несколько тревожных часов в ожидании рассвета.

В школе, как только мы увиделись, я тут же спросила о том, что меня интересовало. После первых же слов она посмотрела на меня как-то неестественно подозрительно и ничего не ответила. Несколько дней длилось это напряженное

молчание. Каждый раз, когда я намекала на происшедшее, а это я делала тысячу раз на дню, каждый раз она, словно животное, пряталась в свою нору, инстинктивно защищаясь. Только на пятый день, после яростной, беспощадной борьбы, в которой я оказалась сильнее, она, обессиленная, побежденная, уже равнодушная ко всему, решилась признаться.

«Мы ходили, — ответила она на мой вопрос, — чтобы вместе с мамой отнести секретарю гимназии, который живет недалеко от улицы Браниште, корзину с сосисками и домашней колбасой, ведь у нас недавно зарезали свинью».

«А зачем это?» — спросила я.

«Зачем? — пожала Марилена плечами. — Не знаю, зачем. Так нужно».

У Марилены, у бедной Марилены было безошибочное чутье: с этого момента она стала самой обыкновенной, ординарной подружкой. Но какое дело было мне до нее, когда идея, для которой я пожертвовала всем прозрачным и кристальным, что было во мне, когда свободная территория оказалась фактически давным-давно покоренной, вассальной. Нет, мои действия вовсе не были непосредственными, чистыми, фантастическими, они были в полной зависимости от той социальной лестницы, которая возвышалась надо мной и подавляла меня своим презрением и силой. Смех Марилены платил подать в виде корзины колбасы самому крохотному, самому жалкому человечку — колесику социальной машины. Отсюда, с самого низу, из этого подвала человечества, путь до вершины, к подлинной свободе показался мне тогда непомерно тяжелым, невозможным, утопическим. Это было второе происшествие, которое так же, как и первое, может показаться тебе незначительной деталью, сильно преувеличенной разгоряченным воображением. Но насколько все это было реально! Войня, опекающий меня палач, смех Марилены, этот заранее подавленный бунт! Случай с Мариленой многое объяснил мне в поведении людей, находящихся на низших ступенях того мелкобуржуазного общества, к которому я принадлежала. Но я хочу тебе рассказать и о той буржуазии, которая была наверху. Все нужно воспринимать в единстве, как пол и потолок одной комнаты, построенной из тех материалов, которые попались под руку. С детских лет я была существом весьма положительным и всегда имела наклонность создавать для себя, пусть второпях и из чего попало, какие-то точные ориентиры, по которым я могла определять свой путь.

Так вот — третий случай.

Это было в сорок четвертом году, в конце второго школьного семестра. Стоял май, было жарко, пьянил густой, крепко настоенный весенний воздух. Я прибежала домой и стремительно поднялась на крыльцо. Все двери в квартире были распахнуты. Думая, что дома никого нет, я принялась громко петь. Тонким голосом напевая что-то неопределенное, я подошла к двери в гостиную, которая, как и другие, была распахнута, и заглянула туда. То, что я увидела, изумило меня: посередине комнаты за большим прямоугольным столом, обычно вызывавшим у меня почтительное чувство, поскольку за ним всегда собирались взрослые, весьма серьезные люди, к которым мне в подобных случаях разрешалось приближаться всего на несколько шагов, сидели мои родители с каким-то неизвестным господином. Я мгновенно поняла, что это, должно быть, весьма важная персона, заметив, как церемонно ведет себя мать и как неестественно строго держится отец. Все трое одновременно повернули головы в мою сторону, и это медленное движение было проделано, казалось, в совершенно иной, более разряженной атмосфере. Внимательно и как будто устало они смотрели на меня, долго-долго не сводя глаз. Мое удивление, что я застала кого-то в гостиной, сменил страх: я вспомнила, с каким шумом ворвалась в дом, и ждала, что мать поднимется из-за стола, отведет меня в нашу детскую и будет строго отчитывать таким холодным тоном, что я в конце концов расплачусь и стану просить прощения. (Даже мое унижение в подобных случаях должно было быть умеренным и проявляться тактично.) Но случилось что-то удивительное: мать изменила своему собственному характеру, как это произошло и в тот вечер, когда у нас был с визитом Войня в сопровождении молодого священника с высоким белым лбом. Она показалась мне совершенно чужой женщиной, которая не решалась обнаружить, что она моя мать, или вовсе забыла об этом. Я снова почувствовала ее отчуждение. Видя, что все трое продолжают в каком-то странном оцепенении взирать на меня, я хотела было удалиться, но тут мать подала мне короткий знак, нечто вроде изящного и весьма вежливого приглашения подойти, что опять глубоко взволновало меня, так как до сих пор подобным образом меня не подзывали. Подойдя к столу, я вдруг испытала поразительное чувство: мои родители показались мне чужими людьми, а вот третий, совершенно незнакомый человек, который смотрел на меня с тонкой дружеской улыбкой, показался мне старым другом, которого я вот-вот должна узнать и броситься в его объятия.

«Поздоровайся с господином Пенеску, — сказала мать. — Он приехал к нам из Бухареста».

Я протянула господину Пенеску руку и, присев в маленьком реверансе, взглянула на него. Судя по всему, это был важный господин. С первого взгляда я поняла, что он принадлежит к сливкам общества. Он держался естественно, с чувством собственного достоинства, движения его были спокойны и уверенны, что резко отличало его от какой-то замороженности и напускной важности моих родителей. Он поднялся и, пожимая мне руку, улыбнулся, словно сообщник, желающий сказать: «По воле случая, барышня, я стою выше вас, но это не мешает, смею вас заверить, выглядеть вам в моих глазах необычайно привлекательной! Воистину удивительна, — как бы продолжала говорить его улыбка, — ваша природная утонченность в этом городе, где (да пусть это останется между нами) так много хмурых и грубых людей!»

Господин Пенеску был высоким, худым, стройным мужчиной, с тонкими чертами лица. На левой руке он носил перстень (я заметила этот перстень с большим камнем в виде геральдического герба у него на безымянном пальце, где все мужчины затерянного провинциального городка, в котором жила я, носили одинаковые золотые кольца, свидетельствовавшие о союзе этих хмурых, лишенных всякого воображения людей с женщинами той же породы). Благородный, неблестящий перстень господина Пенеску как бы свидетельствовал, что он сочетался браком в совершенно ином, высшем мире, в мире, полном утонченных чувств и музыки. Я заметила, подняв глаза, что кожа на его голове отсвечивала матовым блеском, при этом он умел так искусно зачесывать остатки своих волос, что лоб его казался необычайно высоким. Подобную благородную голову я видела в одной французской книге, где был изображен придворный времен Людовика XV, играющий на флейте посреди салона.

Как я узнала через некоторое время, господин Пенеску бежал из Бухареста от бомбардировок, а так как родом он был из высокопоставленной семьи и служил главным секретарем какого-то министерства, то ему была предоставлена квартира у нас. В городе было довольно много беженцев из Бухареста, первые появились примерно за год до его приезда. Я всегда была счастлива, когда к нам хотя бы на несколько часов приходил посторонний человек. Тогда и отец, и мать, и обе мои старшие сестры совершенно менялись, стремясь не ударить в грязь лицом перед важным гостем. Таким образом в наших обычных семейных взаимоотношениях, отличавшихся особой строгостью и косностью взглядов, вдруг возникал островок, очертания которого вырисовывались тем рельефней, чем значительнее был посетитель. Вот таким-то путем я и прошла школу социальных отношений! На этот раз моя радость достигла предела: наш гость принадлежал к самому высокому кругу и должен был оставаться у нас весьма продолжительное время. Естественно, что с самого начала я смотрела на него как на союзника.

И действительно, господин Пенеску решительным образом изменил атмосферу в нашем семействе. Мой отец, как я уже говорила, был человеком несколько блаженным, ограниченным, лишенным всякого авторитета, ему доставляло удовольствие исчезать время от времени в винном подвале епископа, откуда он возвращался еще более блаженным, еще более беспомощным и наивным. Щеки его тогда пылали, а голубые красивые глаза глядели словно издалека и в них светилась безграничная радость, как будто он открыл для себя, как чудо, простую, до смешного простую истину, которую, однако, все до него незаслуженно отрицали. В такие минуты мы, дети, необыкновенно любили его; мать же воспринимала это по-своему, она, превращаясь в карикатуру на самое себя, вытягивалась, широко раскрывала глаза и несколько дней ходила столь торжественно холодной, вознесясь над всеми человеческими страстями, что все мы ощущали словно укор в свой адрес. Ее презрение к мужу, презрение женщины, хорошо владеющей собой, становилось настолько явным, что мой отец совсем сникал, окончательно теряя авторитет священника и главы семейства, он опускался до нашего уровня, играл и разговаривал с нами, чему мы, конечно, были очень рады. Через несколько дней отношения родителей восстанавливались, и все начиналось сначала. С того дня, как господин Пенеску поселился у нас (а он прожил в нашем доме почти четыре месяца), прекратились походы отца в винный подвал и отец казался нам чужим человеком, хмурым и суровым, а порою даже и жестоким. Мать же моя вдруг неожиданно расцвела! Ее необычайная энергия, лишавшая ее женственности, вдруг куда-то исчезла, и она стала тонкой, ласковой, обаятельной, глаза приобрели влажный блеск, а голос с глуховатым металлическим тембром зазвучал необыкновенно красиво. В этих переменах, точно так же как и в торжественных жестах отца, было что-то неестественное, что слегка пугало нас, детей. Мои старшие сестры, как это издавна повелось, копировали мать. И это тоже производило впечатление: действительно, было похоже на чудо, когда два серых, безликих существа (мне всегда думалось, что их самостоятельности хватало только на то, чтобы как-то тянуть существование) вдруг оказались наделенными таким даром имитации, что изменили сами себе! Безликие, они вдруг приобрели выразительность, яркость. Вот какой силой обладал господин Пенеску! Все вокруг него приобрело гармоничный, хотя и несколько холодный, вид.

Господин Пенеску вставал около девяти часов и с утра исчезал часа на четыре (потом я узнала, что он эвакуировался со всем министерством), домой он возвращался раньше меня. После обеда он ненадолго засыпал, потом сидел в библиотеке. По вечерам прогуливался по парку, реже с епископом, чаще всего с нами. Раз или два в неделю он до позднего вечера задерживался в городе. Когда прошла первая неделя и господин Пенеску освоился, он сблизился с Марией, одной из моих старших сестер. Хотя он вел себя весьма сдержанно, все это заметили сразу же и, может быть, даже раньше него самого, потому что он был в центре внимания. Не знаю почему, но мне казалось, что, узнав об этом, все облегченно вздохнули, хотя само собой было понятно, что Пенеску не захочет жениться на дочери простого протопопа (это был чин, который общество даровало моему отцу в благодарность за то, что он согласился жениться на племяннице епископа).

Поделиться с друзьями: