Французская новелла XX века. 1900–1939
Шрифт:
Пробуждение зябко, как зимнее утро. В мутном, белесом свете палаты лица больных искажены, глаза кажутся огромными. Кто-то заходится в хриплом кашле. Кто-то мечется в жару и, ища облегчения, выпрастывает руки из-под простыни. Юноша смотрит на себя в оконное стекло. Ему восемнадцать лет, он сирота. Иногда его навещает маленькая черноволосая женщина. Он сжимает ее в объятиях так, словно силится удержать самое жизнь.
Вдруг обнаруживается, что больной с 40-й койки, крайней в ряду, умер.
— А я и не слыхал ничего, — говорит, не поднимаясь, его сосед. — Думаешь, он и вправду умер?
— Вправду?! — отзывается долговязый,
Кто-то уже предупредил санитаров, и те притащили носилки.
— Такая смерть — это счастье, — замечает больной с 38-й койки.
Остальные закивали в знак согласия. Все они, казалось, уже смирились со своей участью, но в глубине души каждого охватывает ужас при мысли, что не сегодня-завтра придет и его очередь.
— Никак, он в постель наложил, этот малый!
— Да ты брось! — усомнился 15-й. — Двадцать третий, вот кто с… в кровать. У него кишки не в порядке, а должно же оно выходить с какого-нибудь конца!.. Позавчера, помнишь, давали свинину с картошкой. Ну, он все и выблевал. Жаль, псины нет, а то было бы ей, чем полакомиться…
И он нервно рассмеялся, но никто его не поддержал.
— Скотина ты после этого! — крикнул долговязый. Он так и не успел выбриться накануне и сейчас сидел с намыленной щекой. — Тебе бы только мерзости говорить. Поди, не на помойке нас нашли!
— А мне плевать, где тебя нашли! — с раздражением буркнул 15-й. — Может, тебя и на пуховой перине заделали, да только видик-то все равно не лучше моего будет, когда тапочки белые примеришь…
Тридцать восьмому принесли кипу газет. День был серый. Листья каштанов, занесенные со двора ветром, перекатывались вдоль стен.
— Схожу-ка я сегодня в приемное отделение за своей козой… — произнес, открывая окно, изнуренный тяжким трудом, да к тому еще слабоумный старик с 7-й койки, поступивший в палату последним.
— За козой? Это еще что за новость? — удивился бывший циркач. У него были маленькие, тщательно закрученные кверху усики и черные баки, прилизанные брильянтином. Подтрунивая над стариком, циркач каждый раз задавал ему один и тот же вопрос про «козу», — так старик называл козью шкуру, которую носил раньше вместо пальто. Шкуру эту, последнее напоминание о его прошлой жизни, у него отобрали вместе с остальными пожитками, а взамен выдали больничную одежду. Теперь у старика только и было разговоров что об этой шкуре.
— Козу твою пустят на корм червям, да и нас тоже!
Старик посмотрел на циркача исподлобья.
— Правда?..
— Говорю тебе точно: и козу твою, и тебя, и всех нас!
— Схожу хоть погляжу на нее… — пробурчал 7-й, счищая в миску яичную скорлупу. Продолжая жевать, он подошел к 38-й койке.
Тридцать восьмой знал, что конец его близок. Из города ему приносили книги, которые на другой же день уносили обратно. Целыми днями он что-то читал или писал. Когда к нему приходили посетители, он выходил с ними во двор — там можно было спокойно беседовать.
«Подумаешь, аристократ! — говорил обычно 15-й. — А задницу небось подтирает, как все. Тоже мне политик!»
Тридцать восьмой читал утреннюю коммунистическую газету.
— Послушай, — обратился к нему 7-й, — как бы мне заполучить обратно мою козу?
— Потерпи, папаша, до завтра, вместе с тобой сходим. Завтра приемный
день.На пороге появился главный врач. На нем тоже было все белое. Чтобы не заразиться, он носил резиновые перчатки и марлевую маску. У некоторых коек врач задерживался, разглядывал больных и молча проходил мимо.
— Неплохо бы сделать здесь дезинфекцию…
— Мне нужна грелка, — потребовал больной, у которого мерзли ноги.
— Дайте им все, что они просят, — сказал врач медсестре.
Он остановился около 38-й койки.
— Ну, а у вас как дела? Все политикой занимаемся, а?
Врач сказал это без тени упрека, но скорее тоном безразличным, чем добродушным. Не успел 38-й рта раскрыть, как врач уже вышел из палаты. Тут же вернулся 7-й.
— Слушай, почему он никогда нас не осматривает? Почему не говорит, лучше нам или хуже?
— Твоя болезнь, прямо тебе скажу, не скоро, очень не скоро излечивается…
— А за козой пойдем?
Тридцать восьмой решил все ему объяснить:
— Мы здесь будем до тех пор, пока нас не доконает болезнь. Для всех мы обуза. Может, иной раз нам и станет получше, но здоровыми мы никогда больше себя не почувствуем.
— А!. — вздохнул старик и отошел.
«У одного в голове всякое непотребство, у другого — его грелка, у третьего — козья шкура… Каждый думает о своем, — размышлял 38-й. — А на свете столько несчастных, которым суждено страдать дольше, чем нам, которые до конца своих дней так и останутся без работы и ничего не получат в награду, когда седина покроет их голову… Сколько вокруг горя и нищеты, с которыми необходимо покончить! Сколько людей ютятся в трущобах! И спасать их надо прежде, чем им придется сделать коротенькую остановку в такой вот больнице… по пути на кладбище».
Тридцать восьмой снова углубился в газету. В ней сообщалось о забастовке арматурщиков на предприятиях «Канэ». Там он раньше работал, там организовал первый профсоюз и гордился этим. Воспоминания взволновали его. Он несколько раз перечитал статью. Часы текли медленно, тягучие, как смола.
Пришли санитарки и в больших корзинах принесли еду и посуду.
— Подходите по очереди, берите сперва яйца.
Все стали разбирать свои порции. Ходячие передавали тарелки лежачим. Осталось два яйца.
— Эй, газетчик, кушать подано!
Это относилось к 38-му. Он тоже подошел, взял свою порцию и тут же вновь углубился в чтение, больше занятый газетой, чем содержимым тарелки.
Картофельное пюре совсем остыло.
— Ты можешь мне объяснить, почему сначала раздают яйца? — спросил 8-й своего соседа.
— Чтобы с их помощью ты подогрел свою картошку, голова! — ответил бывший циркач.
Тридцать восьмой едва притронулся к еде и вышел во двор. Из-за высокой температуры у него бешено колотилось сердце… Выглянуло солнышко. Он посмотрел в сторону города, с наслаждением вдохнул запах дыма. Отсюда, с больничного двора, казалось, будто прохожие шагают, пританцовывая, прямо по гвоздям, торчащим поверх забора. Звуки внешнего мира будоражили его воображение, словно доносящаяся откуда-то незнакомая музыка. Вдруг он крепко сжал кулаки, и в глазах его с новой силой вспыхнула решимость. Эта решимость возвращала ему надежду на жизнь, надежду, такую осязаемо близкую, что, казалось, ее можно схватить рукой. И родилась эта решимость среди гнетущей безысходности больничного существования.