Французская новелла XX века. 1900–1939
Шрифт:
II
Эктор Беллад неохотно посещал унылую часть города, где жил Огюст — район внешних бульваров поблизости от кладбища, — окружающие его одноэтажные дома, в которых ютились служащие и учителя, немногим отличались от склепов. Здесь со времен его детства не изменился ни единый камень. Он вспоминал новогодние визиты к тетушке Дюпруи. Узнавал стены, дощечку врача под звонком, запах прели: этот район был настолько мертв, что время утратило власть над ним.
С двери еще не были сняты черные драпри. Странно, что против драпри Ортанс не нашла возражений. Очевидно, в ее глазах они были частью необходимого, того, на что люди, даже очень бедные, обязаны потратиться, чтобы почтить семью, к которой принадлежат и которая никогда от них не отрекалась.
Долгий звонок раскатился в доме с закрытыми ставнями. Эктор боялся, что его кузен еще не вернулся из Лангуарана. Но ставни на первом этаже приоткрылись. Он услышал
— Проходи в гостиную… Входи, входи, я сейчас затоплю. Где наша не пропадала! Один раз не в счет. Знал бы ты, как я счастлив, что ты пришел! Если б мне сказали, что такой день принесет мне радость! Не снимай пальто, пока огонь не разгорится.
На алебастровой подставке коптила керосиновая лампа. Ее венчал зеленый абажур, украшенный оборками и галуном. Ничто здесь не сдвинулось с места за пятьдесят лет: все тот же Генрих IV — ребенок на камине, а на консоли — все тот же Амур, стискивающий в своих объятьях петуха. На круглом столике в керамическом горшке возвышалась комнатная пальма, обвязанная розовой лентой. Пианино загромождали фотографии, настолько блеклые, что лица в рамках с выжженным узором сделались неразличимы. Дядя Дюпруи всегда любил искусство, и стены были увешаны картинами. «У них есть Кабье», — говорили с завистью. «У них есть полотно Смита… Раз уж они так нуждаются, могли бы продать своего Кабье».
Огонь не разгорался. Гость умолял кузена не хлопотать, но тот упорствовал, стоя на коленях перед камином, и Эктор видел два маленьких ботинка с еще неотлипшей кладбищенской землей и две кости, проступавшие под потертыми до блеска брюками. Жалкий язычок пламени наконец вспыхнул. Огюст встал.
— А я было перепугался, думал, принесли счет из похоронного бюро, представляешь! Как хорошо, что ты пришел… Это такая потеря… Да, конечно: Эмма очень сдала, но подчас она рассуждала вполне здраво. Она исповедалась… Исповедь ребенка, сказал нам аббат Дюрос со слезами на глазах… В ней был весь смысл моего существования, — добавил он, прослезившись.
— Полно, Огюст, ни за что не поверю, что в твоей жизни не было ничего другого…
Старичок отнял руку, которую Эктор сжимал в своих ладонях.
— Я всегда все делал для семьи… И верил, что не переживу ее. А они меня покинули, одна за другой, сперва Эдокси, потом матушка и теперь Эмма. Конечно, я могу утешаться мыслью, что благодаря мне они смогли до последних дней сохранить положение в обществе. Им доводилось иногда голодать, но они не уронили своего имени. Да, это для меня большое удовлетворение… Потому что не дешево мне обошлось… Вспомни, Эктор: только ты один и можешь теперь это вспомнить… Я был хорошим, блестящим учеником! Сегодня я могу так говорить, не рискуя показаться нескромным. Помнишь господина Фабра, в классе риторики? Он хотел, чтобы я пошел в педагогический, по филологии. Я был уверен, что сделаю карьеру… Но это требовало времени: семья не могла ждать так долго; папа оставил долги, а пенсии, которую нам выплачивали твои родители, едва хватало на хлеб: вместе с прислугой, кормить приходилось пять ртов. Мокудина предложил мне место коммивояжера, ну, скажем, маклера. Я уступил не сразу. Помнишь те каникулы, когда я должен был решиться? У бабушки, комната с балконом… (Эктор смотрит на старичка; он словно ощущает запах кретона той комнаты; балкон был из сосновых досок, и на них еще выступала капельками смола.) Помнишь, как я проплакал целый вечер? Твоя мать была так добра ко мне! Помнишь, что она придумала, чтобы я мог продолжить ученье?
Нет, Эктор ничего не помнил. Огонь опять сник, фитиль в лампе обуглился. Тень Генриха IV — ребенка вырисовывалась на обоях, где бесконечно повторялись огромные цветы дурмана в золотых рамках, засиженные мухами. Все эти предметы, которые на протяжении полувека каждый вторник созерцали старые шиньоны, бывшие «парадным» убором г-жи Дюпруи, теперь глядели на старичка, отказавшегося от педагогического института ради того, чтобы этот еженедельный ритуал мог соблюдаться возможно дольше.
— Так и слышу твою бедную матушку: «У Эдокси восхитительное контральто, великолепная дикция. Эмма вполне прилично играет на пианино. Мы найдем им учеников: в первую очередь все дети из нашей семьи… Вы сможете прожить, пока ты закончишь образование!» Я дал себя убедить. Твоей бедной матушкой руководило только одно — нежность ко мне. Она не отдавала себе отчета в том, на что меня толкала, диктуя письмо к родным, в котором я объяснял им этот блестящий план… Какой ответ я получил! Ты застал меня за разборкой бумаг, и представь, я как раз наткнулся на это восхитительное
послание матушки; теперь уже нет женщин такого закала. Эта порода вымерла. Ты должен прочесть его. Не правда ли, оно — великолепно?Он наблюдал за Эктором, который, приблизясь к лампе, разбирал благонравный монастырский почерк, едва заметно поблекший:
«Прочитав твое письмо, мой дорогой сын, я обратилась к богу и молила его просветить меня в обстоятельствах столь серьезных. Тебе известна крайняя чувствительность твоих сестер и то, как я всегда старалась их щадить. Я сочла тем не менее своим долгом поделиться с ними странным и неожиданным планом, придуманным их тетушкой Беллад, судить которую я не смею. Милые малютки пролили немало слез, и я имела слабость смешать с ними мои собственные. Тебя не удивит, мой Огюст, если я скажу, что эти благородные души в порыве природной самоотверженности, проявляющейся в каждом их поступке, выслушав, какая жертва от них требуется, единодушно на нее согласились; да, они были готовы работать. Они с радостью пожертвовали бы своим положением, равного которому, можно сказать, нет во всем Сент-Филомене, если учесть, что они занимают посты председательницы и вице-председательницы благотворительного общества нашего прихода и известны своим деятельным участием во всех его начинаниях. Я уж не говорю о наших обширных и высоких связях. Милые малютки были готовы всем этим пожертвовать, их тревожило только одно: как бы не был нанесен ущерб душам, вверенным их попечению, однако они были полны решимости исполнить волю божью, буде она явит им себя. Я разделяла все их чувства, мой дорогой сын, одушевляемая, как и они, заботой о твоем земном будущем и о твоем спасении. Мне известен эгоизм молодых людей, и я ничуть не удивилась тому, что в подобных обстоятельствах ты его обнаружил.
Но вот прошел этот вечер, такой грустный и в то же время возвышающий душу, когда мы все трое приобщились радости самопожертвования, и я осталась одна. И тут, долгой бессонной ночью, мне представилась другая сторона этого дела: я подумала о своем долге по отношению к семье, нерушимом долге, о котором твой отец лишний раз напомнил мне накануне своей смерти: «Что бы ни случилось, моя дорогая жена, как бы трудно вам ни пришлось, помните о вашем положении, не роняйте его; не забывайте, чем вы обязаны имени Дюпруи». Семья! Престиж! Мы остались на высоте, несмотря на долги, несмотря на бедность, за которую я не краснею.
На другой день после нашей женитьбы твой бедный отец повел меня с визитом к Джону Кастэнгу и Гарри Мокудина. Лишь невозможность ответить тем же на их учтивые предложения вынудила нас не принять ни одного из них. Это нам отнюдь не повредило, напротив, то, что мы держались с таким достоинством, заслужило нам благорасположение этих господ, и только от тебя самого зависит теперь пожать его плоды. Ты знаешь, что Гарри Мокудина держит для тебя место, скромное, конечно, но это — первый шаг и возможность обеспечить всем нам жизнь, достойную нашего имени и положения. Моему пониманию, признаюсь, недоступно, что ты можешь домогаться места чиновника или педагога в то время, как тебе уготована карьера в самом прославленном доме города, где ты тотчас станешь получать достаточно для того, чтобы хоть в слабой степени возместить лишения и затраты, на которые не скупилась для тебя семья. Не знай я тебя, мой Огюст, это могло бы заставить меня усомниться в деликатности твоего сердца и разумности твоих суждений.
Что сказать тебе, дитя мое? После тревожной ночи, в течение которой я ни на минуту не сомкнула глаз, все мне стало ясно; я поняла, что для тебя не может быть большего несчастья, чем стать братом преподавательницы пения и учительницы музыки. Это значило бы свести на нет труд всей моей жизни, ибо тот, кому якобы предстояло выиграть от этого унижения, на самом деле пал бы его жертвой.
Я предпочла бы умолчать о совете, данном мне в связи с этим господином кюре. Но, поскольку наш добрейший пастырь не утаил от меня своего намерения написать тебе, лучше уж я сама тебе скажу, в какое нелепое положение поставила нас Эдокси, находящаяся, как тебе известно, под сильным влиянием этого почтенного священнослужителя, своего духовного отца. Почему она, единственная в семье, отказывается обратиться к отцу де ля Вассельри? Еще одно проявление этого характера, который мне так и не удалось сломить.
Я не питала никаких иллюзий относительно того, какие наставления будет расточать нам господин кюре. Вовсе не потому, что он недостаточно ревностен. Однако благочестие — это еще не все. Ты знаешь, что он вышел из самых низов, и многие соображения ему просто недоступны. Я не переставала думать о нем всю зиму, читая роман под названием «Этап», публиковавшийся из номера в номер в журнале, которым любезно ссужает меня отец де ля Вассельри, — ты сможешь с пользой прочитать этот роман через несколько лет, когда тебе уже нечего будет бояться откровенных описаний нравов и циничных сцен, нарисованных в нем, возможно, и без снисхождения, но не без опасности для добродетели.