Французская новелла XX века. 1900–1939
Шрифт:
Господин кюре повторит тебе то, что проповедовал нам и что не поколебало ни моей, ни Эмминой убежденности. Но Эдокси упорствовала в своем решении. Бедный священник не понимает, что труд деклассирует женщину, что женщина, которая работает, ставит себя вне общества. Как может это понять он, чья мать была поденщицей и чья сестра — портниха? Я не могу поставить ему это в укор. Таким вещам не учатся, они даются от рождения: этим все сказано!
Сразу же, как ты вернешься домой, — а я хочу, чтобы это было во вторник, — мы обо всем договоримся. Нет надобности объяснять тебе, что для Гарри Мокудина твое поступление к нему — дело решенное. Он полагает, и вполне справедливо, что оказывает нам большую честь. Ему даже не приходит в голову, что ты можешь домогаться не места у него, а чего-либо иного (особенно должности преподавателя в лицее). Я хорошо знаю этого в высшей степени порядочного человека, неумолимого
III
— Каково? Не правда ли, великолепно? Благородно, ты не находишь? — повторял Огюст, пряча драгоценное письмо в ящик.
В тоне его было что-то, до такой степени нарочитое, что Эктор, впервые заподозрив кузена в иронии, подумал: «Его гложет смертельная обида…» Но нет, Огюст снова прослезился:
— Я понял, Эктор… Я согласился с доводами матушки. И тотчас получил утешение, начав немного зарабатывать… Ровно столько, чтобы не умереть с голоду: мне и трем моим женщинам! Им приходилось штопать свои нитяные перчатки, бедняжкам! Но у них были перчатки, и они надевали их, даже выходя в сад. Пианино продали, наверно, чтобы избежать соблазна; и голос Эдокси в большой арии царицы Савской уже не сотрясал стекла. Дамы-благотворительницы, они носили беднякам талоны на хлеб и уголь, в которых мы сами отчаянно нуждались. Матушка надеялась, что Эдокси пойдет в монастырь Святого семейства, куда ее приняли бы без вклада, и я думаю, что в конце концов она настояла бы на своем, такой силой убежденья обладала эта замечательная женщина, умевшая заставлять людей действовать в соответствии с тем, что, по ее мнению, служило вящей славе господней и ее собственным интересам. Но она и тут натолкнулась на господина кюре, который, возможно, и не читал «Этапа», но полагал себя достаточно просвещенным, чтобы отличить истинное призвание от ложного.
Если он взял верх в этом вопросе, то в другом победу одержала моя мать. Незадолго до своего тридцатилетия Эдокси пережила приступ ужасающей меланхолии. Не кажется ли тебе, что мы, мужчины, не отдаем себе отчета в том, какая пытка терзает незамужних женщин? Сами того не ведая, мы окружены мученицами. В этом домишке, где мы жили на голове друг у друга, ни одна слеза, ни один вздох не обходились без свидетеля. Чего я только не наслушался в молодости! Помню, я стал нечаянным свидетелем сцены, происходившей за перегородкой. «И тебе не стыдно! — кричала моя мать на Эдокси. — И это ты, девушка, которую все считают набожной. Да ты хуже любого животного! Такие инстинкты скрывают. Порядочная девушка не признается в них даже самой себе. Такое еще простительно в народе. Но ты, которая носит имя Дюпруи! Впрочем, — добавила она уже другим, почти вкрадчивым, тоном, — могу тебе сказать, — и поверь, я знаю, о чем говорю, — возблагодари небо за то, что ты избавлена от этой чудовищной обязанности, от этого унижения, от этой тяжкой кары. Не мне, жалкой твари, судить замысел провидения, но первородный грех, должно быть, действительно ужасен, если обрекает людей из лучшего общества на подобную мерзость!»
Через несколько недель после этого мать с возмущением сообщила мне, что господин кюре нашел Эдокси мужа. Твои родители так никогда об этом и не узнали, так как моя мать постаралась скрыть позор от семьи: подумай только, речь шла о племяннике кюре, сыне почтового служащего, который сам был простым счетоводом у какого-то торговца зерном. Можешь себе представить возмущение матушки! Эдокси упорствовала. Сколько душераздирающих сцен видела эта гостиная!
Только после смерти кюре Эдокси, вынужденная бороться в одиночку, мало-помалу покорилась. Она медленно сохла, мы это видели; помнишь ее глаза, которые только и остались на лице? Все свои дни она проводила с маленькими девочками в доме призрения; она испытывала к детям какой-то голод, почти физический. Наконец, на нее обрушилась болезнь: пришлось отнять сначала одну грудь, потом вторую. У нашей приходящей служанки был ребенок нескольких месяцев от роду, по утрам она приносила его Эдокси. Как сейчас, вижу ее в последние дни, — с малюткой у искалеченной груди. Она жила в комнате над гостиной. Во вторник, вернувшись из конторы, я, чтобы избежать встречи с матушкиными гостьями, укрывался там. И мы с Эдокси слушали через потолок их кудахтанье.
Огюст Дюпруи прервал свой рассказ. Теперь он смотрел не на кузена, а в огонь, протягивая к пламени кисти рук, наполовину прикрытые потертыми манжетами, — не столько, вероятно, чтобы защитить лицо от жара раскаленных углей, сколько чтобы отгородиться от какого-то видения: маленькими трясущимися руками он прикрывал свой плохонький ад, эту жизнь, принесенную в жертву небытию.
Внезапно руки его упали, и он осел в черном шелковом
кресле, в котором на протяжении полувека г-жа Дюпруи по вторникам стойко принимала визиты. Растерянный Эктор обхватил его, уложил на ковер, но никак не мог привести в чувство эту старую сломанную куклу. Он обыскал соседнюю комнату, где стоял чудовищный запах: постель была не застлана, на посеревших простынях спал чердачный кот. Эктор тщетно пытался найти что-нибудь спиртное или флакон одеколона. На кухне тоже было пусто: ни корки хлеба, ни куска сахара. Остатки темной бурды на дне кофейника — вот все, что он обнаружил.Когда он вернулся в гостиную, больной немного пришел в себя и приподнялся на локтях. Эктор заставил его выпить несколько глотков кофе и спросил, не подвержен ли он обморокам, не пошаливает ли у него сердце. Старичок мотал головой с каким-то упрямым, замкнутым выражением на лице, пока взгляд его не встретился со взглядом Эктора, стоявшего рядом с ним на коленях. Тогда черты его смягчились.
— Тебе я могу сказать… тебе одному…
И он выдохнул:
— Я хочу есть.
Да, выдохнул. Но, казалось, даже вещи услышали это непристойное признание. Кресла в стиле Второй империи со спинками, прикрытыми салфеточками, — г-жа Дюпруи именовала их «антибрильянтинами», — Генрих IV — ребенок на камине, Кабье и Смиты в своих золоченых рамах, засиженных мухами, лампы под огромными абажурами, фотографии давно умерших людей на пианино, — все они уставились с шокированным видом на последнего из Дюпруи, который лежал на истертом до основы ковре и до такой степени забыл правила хорошего тона, что от голода даже потерял сознание.
Эктор пожирал глазами этого человека, истощенного голодом. Ему было известно, что на свете существуют люди, которым нечего есть, но видеть их ему не доводилось, и теперь он не мог опомниться от изумления, что в его собственной семье обнаружился пример несчастья, столь несвойственного буржуа.
— Я еще не расплатился с похоронным бюро… Но хуже всего побочные расходы, вся эта мелочь, которую приходится раздавать направо и налево, последние деньги я отдал могильщику…
Огюст встал на ноги, он держался за стенку. Эктора осенило:
— Ты в силах сделать несколько шагов? Мы доберемся до кафе на углу бульвара и улицы Сан-Фенест, я обратил на него сегодня внимание. Помнится, на витрине написано: «Холодные закуски», ты сможешь подкрепиться…
У Эктора было время, чтобы перед собственной трапезой позабавиться восхитительным зрелищем изголодавшегося человека, перед которым поставлено много мяса. Он помог Огюсту натянуть пальто. К счастью, бульвар был безлюден. В этой части города, впрочем, нечего было опасаться встречи с «приличными» людьми. К тому же Эктор, как было всем известно, занимался благотворительностью, если бы их увидели, ему легко было бы оправдаться: «Бедный старик, которого я опекаю…»
IV
В кафе Огюст щурит глаза от яркого света. Он глядит на кусок розового ростбифа, на хлебец, пол-литра «Медока», точно недоверчивая кошка, которая не смеет подойти к требухе, выложенной на желтой бумажке сердобольной старушкой в сквере. Наконец, внезапно решившись, он набрасывается на еду. У бара трамвайные служащие яростно спорят о результатах бегов. Парни помоложе галдят, столпившись у автомата.
— Сыра?
Да, Огюст хотел сыра, чтобы запастись на будущее, сейчас-то он был сыт. Украдкой он прихватил с тарелки остатки еды. Зад какой-то пышной девицы, не умещавшийся на высоком табурете, растревожил воображение Огюста. Щеки его слегка порозовели.
— Я ведь тоже был обручен, — неожиданно сказал он. — Тебя это удивляет? Да, да, в тот год, когда я получил восемь тысяч куртажных и когда мы снова купили пианино… Ты не помнишь Мишель дю Мирай? С лица она, конечно, была не очень… Но фигура богини. Мокудина хотели выдать ее замуж… Она сразу дала согласие… Жить приходилось вместе с матушкой и Эммой. Матушка нам не отказывала, поверишь ли? Сначала я понадеялся даже на ее поддержку, но она просто до поры до времени не выкладывала своих карт. Нам бы нужно было поспешить со свадьбой… Матушка сказала мне: «Ты зарабатываешь недостаточно, чтобы прокормить еще один рот, не говоря уж о том, что пойдут дети… Но бог поможет». Уж не знаю, помог ли бы бог… Во всяком случае, она его опередила…
На этот раз Эктор уже не сомневался: наевшись до отвала и слегка опьянев, Огюст не скрывал более, что затаил зло на свою покойную мать. Девица слезла с табурета и присоединилась к парням, толпившимся вокруг автомата; они ее тискали, она делала вид, что сердится, и похихикивала. Огюст не отрывал от нее глаз; внезапно он спросил вполголоса:
— А что, это действительно так приятно, как говорят?
— Ты о чем?
По-прежнему уставясь на девицу, Огюст едва заметно показал на нее подбородком: