Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Гарики из Иерусалима. Книга странствий
Шрифт:

Для чего и почему я вспомнил тут эту кошмарную историю? Чтоб изложить вам капитанские слова в ее конце. Он закурил и подмигнул мне:

— Ты смекаешь, как его разоблачили и почему заподозрили?

И тут я спохватился, что и правда не смекаю.

— А что бабу он свою искать поехал, — объяснил мне капитан. — Кто ж это станет искать пропавшую бабу? Нет ее, и слава тебе Господи. А он поехал. Ты теперь смекаешь?

— Вроде да, — ответил я смущенно. Был я молод, романтичен и не из этих, слава Богу, краев.

Эта история из памяти моей ушла бы навсегда, но двадцать лет спустя всплыла отчетливо и ярко. Снова я в Сибири был, но в качестве уже не журналиста, а ссыльного вчерашнего зэка. И такие были все мои коллеги. А историю про бакенщика вспомнил я в Сибири по вполне аналогичному поводу. Приятель мой Семеныч, тихий немолодой человек с отчетливой интеллигентинкой в повадках, досиживал свой срок за убийство жены. Его статью я знал доподлинно, ибо Семеныч этого не только не таил, но более того — был у него некий номер, который он разыгрывал с любым зашедшим в нашу бытовку свежим

слушателем. Мы чифирили или выпивали, а когда закуривали все и блаженно посапывали, доставал Семеныч как бы ненароком фотографию своей жены покойной и рассказывал не торопясь, какая она была ладная и умная, его любила и фигуристой была, как хорошо она готовила и дом в порядке содержала. Слушатель плавно велся на этой удочке и в конце концов не мог не спросить — а что же, мол, Семеныч, ты ее тогда пришил на глушняк? И наступал момент истины, Семеныч только этого вопроса и ждал, и мы его все ждали, замирая. Ибо тоном, какой ни одному великому артисту в самых дивных снах не снился, отвечал Семеныч медленно и лаконично:

— Надоела!

Давно уже пылится в моей записной книжке замечательный факт о нашей эмиграции: заполняя в Америке какую-то въездную анкету, многие спотыкались на графе, какого они пола. Английское слово, означающее пол, читается вполне понятно для русского разумения, как бы даже не нуждаясь в переводе: секс. И, сразу суть ухватывая, многие из наших отвечали: два раза в неделю. Или три. Или один, тут важно единомыслие ответов. Записал я это, посмеялся и забыл, однако же история спустя год получила дивное продолжение.

Одна американская чиновница, подучив русский язык, вознамерилась попробовать его на одном из приезжих — высоком молодом красавце откуда-то из-под Баку.

— Вы графу «пол» заполнили неправильно, — сказала чиновница, волнуясь. — Тут надо писать не сколько раз в неделю, а мужчина или женщина.

— Это для меня безразлично, — ответил молодой красавец.

Много раз задумывался я, нельзя ли как-нибудь измерить накал любовного влечения. Даже расспрашивал ученых, но поскольку они были мои сверстники, то принимались пакостно улыбаться и несли такое, что я чувствовал себя святым отшельником, по нечаянности зашедшим в бордель. Но смутно чувствовал, что есть какая-то незримая, но субъективно ощутимая мера душевных, что ли, затрат, которая порой мешает, например, кинуться в самую прельстительную любовную авантюру. И однажды как-то убедился, что такая мера существует. У меня приятель есть, давно уже освоивший эстраду и большой имеющий успех у слабого и впечатлительного пола. На одной из пьянок после концерта явно была склонна облагодетельствовать его одна юная девица: издали она кокетничала с ним и все пыталась пересесть поближе. А когда ей это удалось, то деловито наклонилась она к уху приятеля и пылким шепотом его оповестила, что попозже чуть она придет к нему в гостиничный номер. То ли у приятеля какие-то другие были планы, то ли этот яркий пламень страсти не хотел он разделить, но только ум его лихорадочно заметался в поисках необидного отказа. С ним такое было редко, но формулировку он сыскал блестящую и быстро.

— Девонька, — сказал он ласково и тихо, — я был бы счастлив, но есть одна загвоздка. Понимаешь, я уже немолод, и пошаливает сердце… Словом, если я умру, ты сможешь меня быстренько одеть?

Пылкая девица тихо ойкнула, ее как ветром сдуло. Больше она даже не смотрела в его сторону.

Так убедился я в своей догадке давней, что у любострастия есть некие предельные границы. Это в смысле потолка. А в смысле расширения количества? Тут, по-моему, их нет. И я не о царе там Соломоне говорю с его якобы восьмьюстами наложницами, и не о султанах всяких с их гаремами — тут дело давнее, а значит — темное, мне интересней современники мои. Я как-то в Питере сидел у своего приятеля — весьма известного поэта и отчаянного, забубённого ходока. Сидели мы в его большой, хоть и двухкомнатной всего квартире, где высоченные старинные потолки создавали ощущение простора и пространства. Стены снизу доверху были увешаны картинами и гравюрами, нам было хорошо и пьяно.

— Слушай, — я спросил у него тихо, ибо жена его за чем-то вышла на кухню. — Если все эти картины снять и вместо них от потолка до пола вывесить фотографии твоих баб — они поместятся?

Поэт с сомнением, как бы впервые, огляделся вокруг и неуверенно сказал:

— Ну, если паспортные.

Еще к неисчерпаемой теме нашего любострастия надо отнести слова, однажды сказанные некой женщиной — она живет в Германии. С пылкой настырностью она умоляла чиновников, ведающих визами, ускорить приезд ее любимого, который задержался временно в России. И сердца у всех так были тронуты ее нетерпеливой страстью, что они ей, как сумели, помогли. А спустя месяца три одна из чиновниц встретила эту молодую женщину и спросила, как ее дела. И женщина ответила словами, составляющими, я уверен, самый лаконичный в мире любовный роман:

— Он прилетел, я залетела, он улетел.

Сегодня уже странно было бы и глупо обсуждать любострастие в давнем списке смертных грехов. Сексуальная революция ведь и вправду произошла в двадцатом веке — только не благодаря всяким шумным молодежным эскападам или расширению всяческих свобод, она — лишь следствие того, что тихо и естественно явились в середине века противозачаточные таблетки. Вместе с ними почему-то начисто исчез и Божий страх. Насколько в этом смысле мы продвинулись, легко продемонстрировать на простейшем умозрительном эксперименте: представьте себе пожилого английского пуританина каких-нибудь сороковых годов уже двадцатого века, соединившегося вдруг по телефону с платной сексуальной линией «Со мной ты кончишь дважды».

Человечество стремительно покатилось по пути сексуального раскрепощения. Его пределы невозбранно расширяются, хотя Творец и сделал робкую (похоже, что напрасную) попытку испугать нас жуткой новоявленной болезнью. Чуть напугал, но от испуга наша удаль только возросла. Куда ж мы, интересно, катимся? Предсказывать я не возьмусь, уже мне это не увидеть, но мне кажется, что наше светлое будущее — в нашем дико удаленном прошлом. И уже не человечество имею я в виду, а наших предков — обезьян. Отнюдь не всех подряд, а некое загадочное и прекрасное племя, близких родственников шимпанзе.

Обезьян банобо обнаружили в Африке сравнительно недавно, лет семьдесят тому назад, и жизнь их с той поры описывают неустанно. Все свои конфликты эти обезьяны разрешают исключительно соитием. Секс у них — тот социальный клей, который прочно всех объединяет. Ни ссор, ни драк, ни гневных схваток у банобо просто не бывает — ими сыскан способ очень быстрого и наилучшего вида примирения. Любые виды секса им известны — как обычный типовой, так и оральный с анальным. Самки так же просто ладят с самками, как и самцы — с самцами. А различные почесывания и поглаживания — это будничная норма отношений. Даже ежели капризничают дети. Я увлекся, может быть, и преступил научные границы подлинного описания их жизни, только общество, где все размолвки прекращаются мгновенно и легко, мне очень симпатично. И, разумеется, ни о каком труде они не помышляют (очевидно, опасаясь, что это может превратить их в человека), а живут и наслаждаются по мере сил. И в этом смысле человечество — это банобо в стадии деградации. Тем более — доподлинно научный факт: девяносто восемь процентов их генов — те же, что у человека. Нет, я отнюдь не утверждаю, что грядущее у человечества — такое же, я сладким грезам предаваться не намерен, но всегда приятно хоть бы мельком и о светлых намекнуть перспективах, ибо уж очень надоели черные правдоподобные пророчества.

А главу эту закончить я хочу одним сном моего друга Володи Файвишевского. Он заявился в гости к Льву Толстому, и ему там очень интересно. Очевидно, Софья Андреевна в отъезде или нездорова, потому что престарелый граф хлопочет сам, усердно накрывая стол для гостя. А еще сидят в той комнате человек двенадцать других приглашенных — у них донельзя серьезные, даже насупленные лица, твердый неподвижный взгляд у каждого, они полны глубокой значимости своего существования. Володя замечает с ужасом, что у многих чуть окровавлены штаны, а из ширинок торчат куски бинтов. И, как это сплошь и рядом постигает нас во снах, он ясно понимает, что всех этих людей недавно оскопили. Улучив момент, он тихо спрашивает у Льва Николаевича, кто эти люди. О, говорит ему Толстой, это известные борцы за истину и справедливость, неуклонные ревнители высоких всяческих идей, фанатики нравственного улучшения человечества.

— А почему же и зачем их оскопили? — удивляется Володя Файвишевский.

— Чтоб не отвлекались, — жизнерадостно ответил Лев Толстой.

Часть III

В огороде сельдерей

О евреях и других аномалиях

Честно сказать, мне связываться с этой темой вовсе не хотелось. Все, что я думаю о нас, я изложил (и продолжаю, слава Богу) в своих стишках. К тому же мы обидчиво чутки к любой попытке нас затронуть даже словом — это более всего похоже на чувствительность дворовых кошек: чуть напрягшись, они следят за вашим малейшим жестом, но с места не уходят. Да еще столько понаписано про нас — и за, и против, и негодующее против против, только ситуация по-прежнему та же, что была многие века до нас. Цивилизация то сглаживает ее, то дикий смерч опять вздымается до неба, явно Бога не тревожа, ибо Он давно уже пустил наши дела на самотек. Ну, словом, не хотел.

Но как-то раз попались мне заметки (пышно именованные «эссе») одного российского прозаика. Что он еврей, я догадался бы легко, даже его не зная: только еврей может копаться так самозабвенно в темной русской истории отошедших веков. А в заметках (прошу прощения — в эссе) затронул автор забавную для него (не более того) тему своего еврейства. Простодушно написав, что в нем шевелится какая-то смутная нежность, когда, идя случайно мимо синагоги (из Исторической, он подчеркнул, библиотеки, где сподниза копал историю России), видит он замшелых стариков при бородах и часто даже пейсах. Это легкое чувство, овевающее вдруг его светлую душу, совершенно сродни той нежности, сообщил нам автор, что ощущает он к соболельщикам своей любимой футбольной команды. Тут я что-то разозлился, хоть, конечно, был не прав, ибо любой человек имеет право на любое чувство, честь и хвала прозаику, который их описывает честно и открыто. Хотя есть еще прекрасная возможность промолчать, но мы ей пользуемся редко. Я даже вспыхнул, чтобы написать ему что-нибудь язвительное, но быстро передумал. С какой бы стати мне ему писать? Он — известный русский прозаик, а я простой еврейский никто. Его Россия полностью впитала и переварила (ассимилировала — мечта множества евреев), а меня исторгла, как кит — Иону, и правильно сделала, поскольку переваривался я довольно плохо (хотя, видит Бог, хотел по молодости лет). Я все это чуть позже вспомнил, когда в Москве поехал навестить родителей на еврейское кладбище в Вострякове. Хрестоматийно русские березы и осины тихо шелестели листьями на ветру, и евреи, привозимые сюда, достигли уже полной ассимиляции, словно некие подберезовики и подосиновики. Именно здесь я вдруг отчетливо сообразил, что двигали моей воздержанностью не лень и не гордыня застенчивости, а памятное мне событие (употребленное мной слово — не преувеличение), та некая давнишняя история, к которой я сейчас перейду.

Поделиться с друзьями: