Гарики из Иерусалима. Книга странствий
Шрифт:
Не написал я свой заведомо бессмысленный укор, поскольку много лет назад оказался в числе первых слушателей того известного письма, что написал некогда историк Натан Эйдельман известному русскому прозаику Виктору Астафьеву. Я к Тонику Эйдельману всегда испытывал невероятное (и редкостное для меня) почтение, что дружеским отношениям изрядно мешало, но ничего с собой поделать я не мог. А тут — решительно, хотя несвязно и неубедительно — стал возражать. Многие помнят, наверно, что письмо это упрекало Астафьева в некорректности к национальным чувствам грузин — да еще тех, чьим гостеприимством Астафьев пользовался, будучи в их краях. Я сказал Тонику, что письмо это (еще покуда не отправленное в Красноярск) неловко выглядит — как некое послание провинциального учителя-зануды большому столичному лицу со смиренной просьбой быть повежливее в выражении своих мыслей. Я говорил и чувствовал, что говорю что-то не то, и был я справедливо не услышан. А через короткое время (уже и свой ответ Астафьев написал, уже известны стали эти письма и повсюду обсуждались) ехал я из города Пярну, возвращаясь домой в Москву. А так как приютивший меня в Пярну (прописавший у себя, чем
— В этом письме Тоник просил Астафьева, чтоб тот под видом оскорбления грузин не обижал евреев.
И я сомлел от восхищенного согласия. Именно это я пытался сказать Тонику тогда, но все никак не мог сообразить, что именно хотел я высказать.
Ответ на то письмо тогда последовал отменный, до сих пор со смутным удовольствием я перечитываю послание Астафьева, когда оно мне попадается порой. Это была высокая наотмашь отповедь коренного россиянина — случайному и лишнему в этой стране еврею. И самый размах обильно выплеснувшейся державно-почвенной злобы, и детали — все в нем было замечательно. А строки, напоенные сарказмом, непременно приведу, их надо нам читать и перечитывать: «Возрождаясь, мы можем дойти до того, что станем петь свои песни, танцевать свои танцы, писать на родном языке, а не на навязанном нам «эсперанто», тонко названном «литературным языком». В своих шовинистических устремлениях мы можем дойти до того, что пушкиноведы и лермонтоведы у нас будут тоже русские, и, жутко подумать, — собрания сочинений отечественных классиков будем составлять сами, энциклопедии и всякого рода редакции, театры, кино тоже приберем к рукам, и — о ужас! о, кошмар! — сами прокомментируем «Дневники» Достоевского».
Поеживаюсь и сейчас, перепечатывая это. Кто мешает ущемленным местным людям писать свои песни? А разве, чтобы стать пушкиноведом, нужно что-нибудь еще, кроме способностей и готовности к нищенской зарплате где-нибудь в музее? Раздражает бедного прозаика сам факт еврейского участия в перечисленном. И что-то это мне напоминало. Спохватился, осознав, что это я читаю перепев того письма, что на заре века, за восемьдесят лет до Астафьева, написал прозаик Куприн своему другу Батюшкову. Он тоже гневно сетовал на вторжение евреев в область языка и литературы. Комментируя активность этого вторжения, Куприн цитирует самого себя: «…ибо, как сказал один очень недурной беллетрист, Куприн, каждый еврей родится на свет с предначертанной миссией быть русским писателем». Далее — подробный состав преступления:
«Ведь никто, как они, внесли в прелестный русский язык сотни немецких, французских, торгово-условных, телеграфно сокращенных, нелепых и противных слов… Они внесли припадочную истеричность и пристрастность в критику и рецензию…»
Как одинакова мелодия, заметили? И столь же ярко выдохнул Куприн свою заветную мечту:
«Эх! Писали бы вы, паразиты, на своем говенном жаргоне и читали бы сами себе вслух свои вопли. И оставили бы совсем-совсем русскую литературу».
Больше не могу цитировать, до слез становится мне жалко двух замечательных писателей, обрамивших начало и конец века своими справедливыми печалями. И сокрушенно бьется мое сердце, влага виноватости готова застелить глаза, но я ничем помочь им не могу. А как за время между этими двумя посланиями-близнецами вторглись наглые евреи, например, в поэзию российскую! Втесались и втемяшились настолько, что стали гордостью и чуть не символами ее величия. Ничего я не могу поделать ни для светлой тени Куприна, ни для Астафьева — дай Бог ему здоровья. Я как бы чуть помог, ведь лично я уехал, только продолжаю компрометировать великий и могучий своим участием. И тут, подобно Блоку, некогда исторгшему из тонкой своей лиры зверский рык («Да, скифы — мы! Да, азиаты — мы, с раскосыми и жадными очами!»), я хочу сказать, ничуть не виноватясь, как бы о стихии говоря — о талантливости народа моего в письменности любого коренного населения. А что, кстати, поделать с фактом, что и упомянутый великий Блок — еврей по папе? А куда мы Фета денем?
Жалко литераторов, которые мечтают об отделе кадров. Тем более что мечтают попусту и зря, поскольку все равно ведь продолжается и длится обсуждаемая горькая беда. Евреи сочиняют песни, и они становятся народными, высказывают проницательные и тонкие суждения о Пушкине и Достоевском, пишут для театра, и в театрах совершаются аншлаги, над статьями в энциклопедиях корпят — и чувствуют себя при этом совершенно русскими людьми. Как некогда в Испании, Германии — везде было одно и то же. И смотреть на это — мерзко и противно лучшим представителям народа коренного. Ибо ясно им, что не будь этих пронырливых инородцев, сами стали бы писаться песни, составляться словари, исследоваться Лермонтов и они сами. Как же я их бедных понимаю! С подлой целью растворились эти пакостные юркие приспособленцы в русском народе — делать некую работу, почему-то никому не нужную, пока они не взялись за нее. И как им хорошо, заразам, несмотря на нищенскую плату! Все ради того, чтоб слиться с благородным местным населением. И ничего тут больше не добавишь — от душевного бессилия и легкой тошноты. И лучше поплетусь я снова по наклонному пути моей национальной наглости.
Забавно, что жажда раствориться и слиться с коренным населением — тесно и как ни в чем не бывало соседствует с тайно-сладким ощущением своей причастности
к иному великому народу. Более того, две эти полярные страсти взаимно разжигают друг друга. Был некогда такой писатель — Александр Поповский. То, что я о нем думаю, вслух я никогда не скажу, ибо судить — не мое право, судит время, и полная мгновенная забытость — лучший суд. Однако пояснить — необходимо. Этот писатель посвятил свою жизнь русской науке — не было, пожалуй, в ней за весь советский период ни одного крупного прохиндея, о котором Александр Поповский не написал бы восторженного романа. Так что в этом смысле он высоким был державным патриотом современной ему земли русской. Слава Богу, такие люди обычно бездарны — кажется порой, что некто сверху все-таки следит за справедливостью. И, разумеется, он процветал настолько, что даже оставалось у него свободное время для просто чтения. Ибо где-то в конце пятидесятых, встретив в писательском поселке знакомую пару, он им не без удивления сказал (уже за шестьдесят ему было крепко):— Слушайте, на днях прочел я, наконец, «Войну и мир» — и вправду хорошо писал Толстой!
А я как-то к нему зашел по поручению кого-то и ушел, восторженное изумление переживая. Старик, оказывается, много лет собирал фотографии знаменитых евреев — густо усеивали они стены его дома. Их рассматривая, неожиданные узнавал я лица, слыша от хозяина авторитетные подтверждения, ибо наводил он справки, не жалея времени и сил. Впервые я узнал, что мной читавшийся тогда взахлеб великий итальянский психиатр Чезаре Ломброзо — еврей и что еврей — король шпионов англичанин Сидней Рейли. Оживившись от восторга моего, старик мне рассказал историю, которая теперь всю жизнь со мной, как некий праздник поучительного лаконизма. Когда канадский физиолог Ганс Селье (который ввел понятие о стрессе — нынче этим словом не пользуются только немые младенцы) получил за свои работы Нобелевскую премию, то первое письмо, пришедшее к нему, было из Советского Союза. Некий заведомо ему неизвестный Александр Поповский посылал запрос. Цитирую дословно, ибо помню и буду помнить всегда: «Глубокоуважаемый господин Ганс Селье! До меня дошли сведения, что вы — еврей из Венгрии по материнской линии. В случае, если это так, прошу прислать мне вашу фотографию размером девять на двенадцать и биографию в пол тетрадочного листа. В случае, если это не так, сердечно поздравляю вас с получением высокой награды».
Ах, чтоб я так писал, давно уже подумал я. И снова, как тогда впервые, так я помягчел сейчас душой от этого неприхотливого письма, что вот уже мне стыдно стало: что я привязался, старый идиот, к этому известному прозаику русскому, к замечательному русскому писателю Астафьеву, к несчастному Поповскому, прекрасно прожившему свою несчастную жизнь (поскольку знал неправедность ее, но в те поры подобное писали все или почти), зачем я вообще заочно нарядился в прокурора. На этом — точка. Я вычеркивать не буду, пусть мне будет стыдно и досадно.
Ощущение причастности к своему народу возникает часто вдруг и неожиданно для дремлющей души. Порою принимая формы поразительные, и в одном подобном случае я оказался участником. Мне позвонила давняя приятельница и, чуть запинаясь, попросила, чтобы я помог ей захоронить прах отца, недавно умершего в Питере. А разговор наш — в Иерусалиме. Я потому и попросила именно тебя, сказала дочь, ты не будешь смеяться, узнав, в чем дело. Ибо речь шла не о захоронении, а о распылении праха в Иудейской пустыне — такова была предсмертная просьба. И была всего лишь половина праха — вторую он просил оставить в Питере, в котором прожил свою жизнь и обожал который. А был он физиком, талантлив был необычайно, много сделал для науки и империи, а кто он — осознал на старости, отсюда и такое ярое желание присоединиться к своему народу хотя бы частью праха. Было нечто символическое в нашем необычном действе, и сидели мы в машине молча, пока искали место, чтобы виден был оттуда Иерусалим — входило это тоже в просьбу к дочери. На склоне возле могилы пророка Самуила такое место отыскалось. Дочь вынула из сумочки старый школьный пенал, мы вытрясли из него горсть серого праха, ветер аккуратно унес его, развеивая по пустыне. Мы курили и молчали. Так советский физик разделил себя посмертно, чтобы обозначить поровну свою любовь и причастность.
Об этой поразительной раздвоенности нашей некогда рассказывал Зиновий Ефимович Гердт. У них в театре был секретарь партийной организации некто Левин (за точность фамилии я нарочито не ручаюсь) — тихий, но активный человечек, оголтелый, но незлобивый коммунист, усердный сеятель правоверного партийного мировоззрения. Но раз они поехали на гастроли в Лондон, и бедный Левин прямо на глазах сошел с ума. Во всех прохожих он видел евреев, и не просто опознавал их, а радостно сообщал окружающим. Он вообще сильно загрустил от впервые им увиденной западной жизни, и легко себе представить, что творилось в его преданном и недалеком сознании. А на какой-то улице сидел на стуле краснокожий индеец в головном уборе с перьями и столь же экзотически одетый, а при нем еще была какая-то нездешняя птица из породы попугаев — она тащила клювом из ящичка билеты с предсказаниями счастья. Это еврей, закричал Левин, бесцеремонно тыча пальцем в направлении индейца. Тут его, естественно, подняли на смех, он обиженно замолчал и только долго оглядывался, когда они уходили. Это еврей, грустно и убежденно шепнул он Гердту. А в конце дня их всех — по просьбе того же Левина — повели обедать в известный еврейский ресторан, где Левин от обилия легко опознаваемых лиц совсем увял и только сладостно водил глазами. А в конце обеда в ресторан легкой походкой вошел тот краснокожий индеец, с панибратством завсегдатая громко сказал: «Шалом, хевра» (то есть «привет компании») и принялся со вкусом есть немедленно ему принесенную фаршированную рыбу. Легко себе представить восхищенную гордость Левина и посрамление не веривших ему. Но это — лишь начало той истории, что записал я, убежав как бы в сортир. После исхода Шестидневной войны у Левина возникло чисто клиническое раздвоение личности. Он обожал рассказывать об этой войне и начинал, прекрасно помня, что является секретарем партийной организации.