Гарики из Иерусалима. Книга странствий
Шрифт:
Я вообще хочу сказать, хотя греховность этой мысли сознаю, но я уверен, что обилие жулья с размахом — это веский признак живости народа в целом.
Нет, повторю я снова, мне ничуть не стыдно за слепых и воспаленных комиссаров тех далеких лет, не стыдно за людей, насквозь пропитанных тем гибельным высоким духом разрушения, что поразил тогда насквозь Россию целиком. Но неужели из сегодняшних никто не вызывает во мне чувство омерзения, а следовательно — и стыда за соплеменность? Нет, есть один. О нем я расскажу немедленно.
Он, несомненно, умный человек, поскольку, таковым не будучи, никак нельзя играть того шута и агрессивного придурка, какого он давно уже играет, с бесцеремонной оживленностью суясь во все дискуссии, проблемы и отверстия. Сейчас, по счастью, спала и затихла его бурная известность, а было время — в каждом зале
И зал смеялся неизменно, а я тоскливо думал всякий раз: откуда же берутся миллионы, что голосуют за этого опасного шута?
Так повторялось много раз, и тут судьба решила поиграть со мной — подсунула мне встречу с Жириновским. Будучи в Москве однажды, пришел я в Дом литераторов на обсуждение последней книги одной замечательной негромкой писательницы. Забавно, что и книжка та была — о фашизме. Говорилось и о его перспективах в России. Будучи курильщиком отъявленным и злостным, больше часа я не утерпел и вышел покурить в фойе. Купил себе десяток книг в ларьке у двери (это существенная для дальнейшего деталь), положил их на стоявший там же столик и блаженно закурил, наблюдая краем глаза за книгами, дабы коллеги их не сперли. Кто-то подошел поговорить, и я услышал, что в соседнем (большом) зале происходит встреча российских писателей с Жириновским. Я, разумеется, остался его ждать, и сигареты через две он появился. Три телохранителя в комиссарских кожанках плотно окружали его. А он — с его лицом и в местечковом картузе — смотрелся среди них, как пожилой еврей, арестованный за скрытие ценностей. Я подошел к нему и вежливо представился. Сказал, что я живу в Израиле, что литератор, и мне жаль, но нету с собой книжки, чтобы подарить ему (а про себя подумал: и была бы — я бы тебе хер ее подарил), и что хотел бы увезти с собой его автограф. Эту речь я вовсе не готовил, мне хотелось только поглазеть, и для чего я вдруг к нему поперся — сам не понимал я и с немалым удивлением слушал, что мелю. И для чего автограф?
Жириновский наклонился к невысокому плотному человеку средних лет — по виду явно литератору и устроителю всей встречи, и тот быстро и жарко нашептал ему на ухо что-то хвалебное в мой адрес. Ибо с обаятельной улыбкой мне Владимир Вольфович сказал:
— Конечно. Давайте мне любую книгу, я вам с удовольствием распишусь.
Таким он выглядел приветливым, наивным, кротким и простым, что я, за книжкою метнувшись, ощутить успел свое коварство, вероломство и творимую подлянку. Ибо я через секунду возвратился с только что вышедшей тогда в Москве книжкой — «Дневники Геббельса». Я даже распахнуть ее успел: на Жириновского смотрел пустой белый лист, на котором как раз и ставят автографы. Глаза мои лучились чистотой и интересом к государственному мужу.
Но Жириновский посмотрел, какую книгу я принес, мне протянул ее обратно и сказал слова, от которых душа моя облилась блаженством, ибо я мгновенно себе представил, как сегодня же на пьянке буду их рассказывать друзьям, а мне не будут верить. Он сказал:
— Вы знаете, я тут никак вам не могу поставить подпись, меня и так о нем все время спрашивают.
Я молча метнулся за другой книгой, это оказался Розанов, и Жириновский, повертев ее в руках и сомневаясь, поставил подпись. Книгу я привез домой. А вся история стала цветком в букете моих эстрадных баек. Ибо я рассказываю только правду, а она — намного ярче вымысла.
Да, милый Саша, мы такой народ — даже способное отребье крупной масти мы поставляем яркое и энергичное.
В Израиле заметно снижен наш накал. Дух левантийской беззаботности, беспечности и всякого такого — сильно
овевает нас, и кажется порой, что все-таки еврею жизненно необходимо явное и тайное сопротивление среды. Нет, оно есть и тут, но тут оно совсем иное. Я довольно скоро по приезде эту ситуацию почувствовал, но сформулировать боялся, опасаясь, что незнание языка толкает меня к неверным обобщениям, на которые я права не имею. Но однажды натолкнулся на статью раввина Адина Штайнзальца, одного из мудрейших людей нашего времени, и там я просто прочитал слова, которые не смел произнести даже во время дружеского трепа. Я сейчас большую выпишу цитату, лучше все равно я не скажу. И то, что выше я писал, тут будет лаконично и весомо.Сперва Адин Штайнзальц отмечает нашу сложившуюся за века «поразительную способность видоизменяться, приспосабливаться, становиться похожими на тех людей, среди которых мы живем». Но, пишет он далее: «Наша адаптация — это внутреннее преображение… Мы не просто обезьянничаем, а становимся частью этого народа… Это вызывает обиду и возмущение. У других народов складывается ощущение, что евреи… изощренно похищают у них душу и таким образом становятся их национальными поэтами, драматургами, художниками, а через некоторое время — устами и мозгом их народа. Мы становимся большими англичанами, чем сами англичане, большими немцами, чем сами немцы, большими русскими, чем сами русские…»
О, как я это знаю по собственным ощущениям! А в том числе — и по любви к России, которая незыблемо во мне живет и болями сегодняшней России мучает. Теперь я очень далеко и лишь поэтому могу себе позволить письменно в своей любви признаться, там позволяли себе вслух об этом говорить (в корыстных целях — и кричать) только рептилии различного пошиба. Но продолжу.
Зафиксировав это уже общее место, пишет далее раввин Штайнзальц: «Основатели Израиля мечтали создать здесь новый тип человека… Этот человек, унаследовав духовное величие прошлого, должен был приобрести черты, которых, по мнению евреев, ему прежде всего не хватало, — физическую силу, прямоту, умение сражаться и сражаться хорошо, способность жить оседлой жизнью в своей стране… И они преуспели. По правде говоря, даже чересчур преуспели… Появилось поколение, у которого есть масса превосходных качеств. Но до чего же оно странное! Черты, которые считались типично еврейскими — гибкость ума, утонченность, обширные знания, самокритичность, — качества, которые были частью нашей сути, исчезли».
Я разрывал пространный текст, чтоб обнажилась ярче горькая, пронзительная мысль статьи: израильский еврей — нечто иное, нежели тот образ, что сложился в нас за годы жизни в России. Удивительно емко и лаконично обо всем этом сказала дочь одной моей знакомой. Дочь сюда приехала пятнадцати лет, закончила тут школу, вольно и свободно чирикала и писала на иврите, полностью влилась в местную жизнь. И вдруг через шесть лет решительно собралась возвращаться в Питер. И на все разумные резоны матери отвечала полным с ней согласием.
— Но в чем же тогда дело? — обескураженно спросила мать.
И дочь, слегка подумав, ей ответила:
— Но, мама, где же я себе найду здесь князя Мышкина?
На мой взгляд, это сказано так точно, что любые комментарии только опошлили бы веский довод.
Из-за этого нам часто трудно здесь и часто ощутимо чужеродно. Даже несмотря на чувство дома, замечательно интимное чувство. Столь же мной владеющее до сих пор, когда я попадаю в Россию. Мне крепко повезло: душа моя, ничуть не разрываясь, привязана к обеим родинам. Правда, российские квасные патриоты утверждают с давних пор, что евреи продали Россию, но так как я своей доли денег пока не получил, я числю эту родину своей.
А как изменится в Израиле наш облик дальше — не берусь гадать или предсказывать. Сегодня всюду множество пророков и провидцев — им и карты в руки. Я же лучше приведу слова одного своего знакомого, который держит в Иерусалиме магазин со всякой вкусной пищей, и внутри там на стене висит плакат с отменным текстом:
«Евреи были, евреи есть, евреи будут есть!»
Уже идет к концу эта глава, и вспомнился мне бедный Лев Толстой. Всю силу гения своего отдал он нравственному улучшению — всеобщему и своему в том числе. И в процессе заведомо обреченных стараний этих будто бы (за достоверность не ручаюсь, лень было искать) он записал однажды где-то в дневнике слова печальные и твердые (я прослезился, их услыша, от умиления и сострадания к душе его великой): «Трудно любить еврея, но надо!»