Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Германтов и унижение Палладио

Товбин Александр Борисович

Шрифт:

– Почему не скажешь – колокольня-маяк?

Чайка с изломанно-острым крылом кренилась в полёте…

– Мне так хочется убежать… – по-детски прижавшись к его плечу.

– Куда?

– Куда-нибудь, куда – не знаю, но чтобы всё там, куда убегу, было уже иначе, совсем по-новому, всё-всё.

– Как – по-новому?

– Не знаю… но – убежать, обязательно убежать, оборвать путы и всё бросить хочется, разом всё изменить. Меня какой-то бес активности точит, мне всегда кажется, что лучше что-то сделать, чем потом жалеть о несделанном.

– И свою глину в корыте ты была бы готова бросить? Ты смогла бы замочить глину в корыте и – убежать?

Закусила

губу, глаза смеялись.

– Ну ты меня своим вопросом убил!

– По ошибке, сейчас живой водой окроплю – ты мне нужна живая.

– Зачем?

– С высокими целями ещё разберёмся… Пока – чтобы подсматривать за тобой. Нет ничего более интересного, – тут и волна плеснула, окропила, Катя, взвизгнув, быстро поджала ноги.

– А ты знаешь, что заставляет меня лепить, что?

– Инстинкт.

– Врождённый?

– Наверное, без инстинкта этого не бывает художников; и инстинкт этот проявляется в любых обстоятельствах, он сильнее самого человека. Я недавно читал, что в Веймаре, неподалёку от дома Гёте, рос могучий дуб, под сенью которого Гёте встречался с Шиллером, – такой славный миф. А потом мифологическое пространство огородили колючкой и разбили там лагерь смерти Бухенвальд, и дуб быстренько захирел, обломился, как если бы не захотел больше жить, покрывая зверства, а несколько художников, узников лагеря, вконец обессилев, умирая, не могли всё же не рисовать на случайных клочочках обёрточной бумаги оставшийся от того дуба пень…

– Всё-то ты знаешь! Да, инстинкт, как же, болезненный изводящий инстинкт, как же, ты прав… но и счастливый, правда! Знаешь, что из детских радостей мне запомнилось – из самых главных радостей? Мне запомнилась коробочка с пластилином; я будто бы заболела, обезумела: требовала, размазывая слёзы, чтобы мне не кукол, а полосочки цветного – серого, розоватого и зеленоватого – пластилина дарили… Знаешь, такие, слегка рифлёные толстенькие податливые полосочки? С детских лет я привыкла машинально пластилин мять; а тогда пальцы у меня от волнения немели и холодели, и ещё копчик холодел, да и сейчас холодеет, когда леплю, я ничем не интересовалась больше, только лепила, лепила, лепила.

– Копчик? Интересно.

– Мне самой интересно!

– Почему лепила, а не рисовала, не красила?

– Мне объём был нужен, объём, вылепленный своими руками и с разных сторон видимый, а живопись – плоская.

– Старая песнь! Услыхав её лет пятьсот назад, один умный и тонкий венецианец написал обнажённую женщину, фрагментарно – сзади и сбоку – отражавшуюся в зеркале, в ручье, в доспехах воина… Вот тебе и объём с разных сторон, пусть и иллюзорный.

– И кто был тот догадливый умник?

– Джорджоне.

– Всё-то ты знаешь!

– Скажи, а ты понимала – зачем, по какой такой внутренней надобности тебя тянуло лепить?

– Не-е, не понимала. Но чувствовала какую-то раскованность, какую-то свободу; мяла пластилин, а словно земное тяготение отменялось и я летала, летала.

– И всё же в чём была для тебя свобода?

– Не в том, что сняты какие-то запреты, что раньше что-то нельзя было и вдруг – можно, нет, свобода не в конкретном чём-то была, а во всём сразу, во всём! И все мои желания исполнялись.

– И что же ты лепила?

– То, чего никогда не видела. То, что вокруг, то, что натурой называют, меня не привлекало, я с приветом была.

– И осталась.

– Спасибо! И правда с приветом – мне бы только лепить.

– Так больше ничему и не выучилась?

– Ну да, как же… Так и не выучилась экономно, чтобы тоненькой была кожура,

чистить картошку, но я умею яйцо «в мешочек» сварить, а это, как мама моя говорила, дорогого стоит.

Вся Нева была колеблющимся слепящим блеском.

– Меня так вода притягивает, так притягивает. А это, Юра, безумное место у воды, за безумие, наверное, я так его полюбила… Ты не дрожишь здесь от пронизывающего необъяснимого страха? Правда не дрожишь? Тогда обрати внимание: мало того, что сфинксы, знающие какую-то страшную тайну о нас, прячущие под когтистыми лапами своими таинственные клинописные знаки, на протяжении светового дня меняют выражения лиц – с утра, едва солнце восходит, они умиротворённые, к вечеру, перед закатом уже, зловещие, а границу перехода из состояния в состояние никак, даже если весь день простоять и, не отрываясь, следить за ними, никак не уловить; да, мало того… Сфинксы, меняясь, ведь ещё и смотрят друг на дружку, но они – не точно зеркальные, они чуть-чуть, в каких-то трудно схватываемых нюансах их лицевых масок, похожих на одного и того же улыбчивого фараона, – разные. Ах, не веришь? Хочешь проверить? Учти только, что те, кто вертят головами, сравнивают, отыскивая отличия, никак не могут уже уняться и сходят в конце концов с ума.

– Вдохновляющая перспективка.

– А ты остерегайся, не очень-то верти головой.

Обернулся: фронтон, колонны, в нишах – слепки античных скульптур, а спереди, слева-справа от фонового портика со скульптурами в нишах, по центральной оси академического фасада – сфинксы, удвоившие лицо фараона, их, сфинксов, застывшие на тысячелетия таинственные улыбки.

– Остерегайся, долго нельзя смотреть-сравнивать.

– Но тогда я не почувствую, что пленён безумным пространством. И, скажи, маленькие, с тонкими длинными ножками и поблескивающими лбами грифоны, которые смотрят в глаза друг другу, как и сфинксы, тоже не совсем одинаковые? И Катя, прижавшись к его плечу, принималась моргать и смешно вертеть головой: сравнивала.

Не вызывала сомнений лишь парность-одинаковость двух замечательных вертикальных бронзовых светильников, подражавших формам светильников в античных святилищах…

Сидел обернувшись, как если бы зрелище сфинксов на внушительном фоне Академии художеств было для него в новинку.

– Портретное сходство с умершим тысячелетия назад фараоном? А – ничего от мумии, улыбка живая…

– Улыбка с подвохом.

И Германтова здесь вскоре уже пробирала дрожь – от гипнотичных ли взглядов сфинксов, которые, как уже мнилось ему, искоса посматривали и на него, от Катиной близости; она повязывала синюю, с белым кантом, косынку, чтобы ветер не трепал волосы; частенько в студенческие годы, в солнечные деньки, Германтов и Катя, не замечая часов, вместе усаживались между сфинксами на ступенях, сбегавших в воду; время летело, а им казалось – остановилось.

Собственно, Германтов, проникшись безумием этого выделенного адресной царской волей, помеченного кривотолками и мистическими преданиями чудесного места, лишь к Кате, уже околдованной встречными взглядами сфинксов, присоединился, она ведь здесь и до него, как мы знаем уже, появлялась… Да, замачивала глину в корыте и, если погода была хорошей, появлялась… И он здесь, именно здесь, у сфинксов, на ступенях, с Катей, после того как увидел её в скульптурной мастерской, среди неряшливых гипсов, впервые заговорил: сказал что-то малозначительное, проходное, потому, наверное, и не запомнил, что именно он ей тогда сказал, а она, будто бы точно знала, что это – о н, с готовностью обернулась.

Поделиться с друзьями: