Германтов и унижение Палладио
Шрифт:
Красота её бывала на грани уродства.
А иногда, правда, совсем редко – и на миг всего – даже за гранью.
Или это перехлёст минутного впечатления, застрявшего в памяти? Вполне возможно… Во всяком случае, она в подвижной изменчивости облика своего попросту не походила на ангельских фарфоровых красавиц, которыми мы любуемся на прозрачных стареньких акварелях.
Бывает ли так? Бывает, бывает, если чересчур уж доверяться эмоциям… Вот она сидит рядышком с ним, вытянув длинные скульптурные ноги, а он, словно не веря, что это – она, она, никак не может на неё насмотреться, как если бы был он в сложное эстетическое исследование погружён: он постигал волшебные переходы из красоты
Действительно: вся в цветах, как…
Primavera, primavera.
От неё веяло первозданной свежестью, глаза её были прозрачными, ясными, веснушки на скулах загорались, как вырвавшиеся наружу искорки внутреннего огня.
Но почему-то её губы вдруг начинали дёргаться…
И по ночам, во сне, он по отдельности рассматривал лоб, глаза, скулы, но к утру черты все воссоединялись, возвращались в дивный овал; а уж при дневном свете… Солнце оплавляло щеку, розовели от возбуждения скулы, казалось, перепутав времена года, разгорались веснушки; и тут же окутывала многоцветная и многооттеночная мягкость её лицо, та очаровательная мягкость, которая так волнует нас в живописных видениях Ренуара, Климта. А Катя тем временем увлечённо признавалась ему: «Тебя лепить вроде бы неинтересно, у тебя правильные черты, но интересно было бы через правильные черты передать твою внутреннюю „неправильность“, которую я чувствую, ту „неправильность“, которая тебя понуждает умничать».
И прелести её секрет разгадке жизни равносилен?
А уж Германтов, будьте уверены, в юные свои годы не сомневался, что разгадка жизни вполне ему по зубам – ему, умничающему по призванию, кому же ещё?
С разгадыванием жизни, жизни в целом, впрочем, наперекор первичным своим чувствам-желаниям решил он вскоре повременить, а вот секрет Катиной прелести до сих пор ему не давал покоя.
Хотя – никакой обморочности… Уже первого взгляда было ему достаточно, чтобы ясно ощутить, что они будут вместе.
Фигура её, крупная, но стройная, грациозная, тоже спропорционированность свою переставала ценить в движениях, теряла – совсем уж неожиданно – соблазнительно-телесные свои округлые свойства, меняла их на экспрессивную угловатость, да ещё взамен законченности фигура её, словно не удовлетворённая начальным замыслом Бога, собиралась-разбиралась в суставах, и снова, снова горячая плоть собиралась, если вдруг поверить глазам, будто бы из острых разноразмерных лоскутков жести, чтобы смягчиться-разгладиться и тут же преобразиться в совершенное изваяние… Так и было: Венера то шаловливо расставалась с божественной мраморной плотью и оживала, то каменела вновь… Чуть наклонное тело, прекрасная голова на валике дивана, ясный блеск глаз… Как удивительно при любом положении тела сохраняла форму Катина грудь: не такая высокая, как у Сабины, вовсе не такая пышная, как у Инны – не хотел, а невольно сравнивал, – а удивительно, как, впрочем, и у классических статуй, соразмерная плечам, шее, голове, шапке волос, даже – ногам… и какая-то девичья, заострённая…
Что за чепуха…
Посмотрел на Катин фотопортрет.
Брови вразлёт, изучающе-внимательный взгляд. И во взгляде её была укоризна – вечная уже укоризна застывших глаз на неподвижном, запрессованном в бликующее стекло лице.
Нет,
действительно, и овал разрывался, сминался, и черты ломались, и за метаморфозами фигуры было не уследить… Катя, словно походила на изменчивые заготовки своих же скульптур в процессе лепки: грациозно и плавно, лишь немой колокол юбки слегка покачивался, удалялась по коридору, а вблизи – цельный образ замещала экспрессивная череда ликов, контуров, поз, смена самого состава телесной материи, её фактур… То сама плоть её казалась прозрачной, то… Да ещё смена масштабов и соотношений: то плечи вширь раздавались, то крупные, хотя спропорционированные с плечами, торсом и гордо вскинутой головою руки-ноги её внезапно становились ещё крупнее, но все искажения в фигуре лишь усиливали её выразительность. Как она поступала, когда лепила? Вдруг нервно и резко – так, как торт швыряют в лицо, – набрасывала на почти готовую голову или фигуру ком мокрой глины и рьяно, агрессивно-быстро, двумя руками разминала-вминала глину, превращая вроде бы отделанную форму в новую аморфность начал и неопределённостей…Разве не так?
Руки – крупные, сильные, от того, наверное, что непрерывно, с детских лет, мяли пластилин, глину; но какими нежными бывали её сильные пальцы.
Так, так, лепила, а косо приподнятым локтем, поскольку кисти рук были перепачканы липкой глиной, она неловко-смешным жестом пыталась отбросить с глаз волосы; о, у неё, когда лепила, именно руки, прежде всего – руки, будто бы увеличивались и от этого делались ещё сильнее… О, дивная силища великанши просыпалась в ней: она, играючи, сама того не замечая, могла перетащить неподъёмный бумажный мешок с порошковым гипсом… Но отдельные движения, резкие и трепетные одновременно, которые сохранились в памяти, вместе никак не складывались.
Всё прекрасно было в ней, прекрасно, прелестно, все контрасты её: крупность и лёгкость фигуры, размашистая решительность и вкрадчивость походки, твёрдость, прямота и вопросительность взглядов, нежность-прозрачность кожи и огненная яркость веснушек. А ты? Ты, Германтов, как известно, кастрат живописи, а также – по совместительству – кастрат рейсшины и циркуля с измерителем, но не иначе, как ты ещё и кастрат воспоминаний. Ну что тебе, усыхающему в усталых мыслях и концептах своих, зачастую машинально подменяющему непредсказуемую прихотливость минувшего наборами вечных ли, новеньких искусствоведческих клише, вспоминается? Ведь и спасительное искусство, вопреки всем регалиями твоим и международным наградам, тебе не может уже помочь всего-то увидеть её, прекрасную, в фас ли, в профиль, в три четверти. Никак тебе не воспроизвести живой облик Кати, ты заворожён собственным надуманым образом – что, опять «Портрет без лица»? Лицо – прекрасное лицо – было, а ты почему-то маниакально искажаешь дорогие тебе черты, как бы пытаешься без реального лица обойтись? И ещё: ты, дорогой ЮМ, способен преодолеть разорванность своего сознания, чтобы припомнить не только характерные мимические гримасы или рисунок складок на Катиной юбке, но и какие-нибудь Катины слова, конкретные простые слова?
Опять ждёшь подсказки свыше?
И вдруг подсказка могла последовать, но сперва только визуальной была такая подсказка: вот, пожалуйста, увидел нагую Катю на чёрном кожаном диване, положившую голову на валик… Оставалось дожидаться слов.
Раньше для него сам дом на углу Загородного и Звенигородской материальной непреложностью своей символизировал сохранность прошлого: стоило мысленно зашагать по неизменному, знакомому до текстуры на каждой паркетной клёпке квартирному коридору, как за одной дверью слышались басок Сиверского и грудной голос мамы, за другой дверью – словно исправно включалась ветхая магнитофонная запись – звучали диалоги Анюты и Липы, за третьей Махов кричал – огонь, огонь…
И львовский дом с литыми атлантами и закруглённым, со стилизованными балясинками балконом, ко всему ещё и запечатлённый на киноплёнке в многочисленных детективах, исправно хранил голос Сони и жесты Сабины, разноголосицу застольных бесед у Гервольских…
Но в каком заоблачном архиве не сгрызли мыши звукозапись такой счастливой и пустой болтовни?
Беспечно-счастливой, пустой, страстно-напряжённой, меланхоличной, и – как выяснится попозже – таинственно-многозначительной, звавшей и предупреждавшей.
Болтовни, не чувствовавшей стеснённости, доверчивой и открытой, обретавшей сверхъестественную полифоничность, возможно, благодаря глухим гудкам буксиров, всплескам волн, душераздирающим вскрикам чаек.
Неожиданно она могла спросить:
– Юра, скажи правду, я похожа на пожарную каланчу? – время от времени свой рост ей казался чрезмерным.
– Почему – на пожарную каланчу?
– А на что?
– Ну, допустим, на стройную колокольню.
– Спасибо!
– На стройную колокольню с лучистыми глазами… Что-то невероятное, а? Колокольня с глазами-прожекторами.