Германтов и унижение Палладио
Шрифт:
Тряхнул головой.
Сумрачные экстазы приведут его к ясности?
И отбрасывая кошмар вчерашнего сна, он, будто бы в заколдованном мире, продолжал идти сквозь солнечное сияние – целёхонькая вилла от него отступала, медленно, но отступала, как отступает от нас, идущих к ней, линия горизонта, а почувствовал он, что уже вошёл, прошёл и увидел, и – технология самовозбуждения не подвела? – увиденное – поразило, поэтому-то и пробивала такая дрожь.
Как будто адреналин вкололи – гормон страха и возбуждения; жаркая дрожь с леденящим ознобом убеждали: он, едва войдя в театр визуального обмана, близок уже к… к катарсису?
– Вспышки в чёрных ореолах, сумрачные экстазы как суммарное предощущение ясности? Успокоиться, – приказал себе, – успокоиться.
И – для собственного успокоения – укорить кисть Веронезе в бухгалтерской экономности и недостойной волшебника торопливости; укорить, дабы охладить свой собственный пыл.
В файле «Соображения» был раздел «Мелочи».
О, пора вспомнить о том разделе! Там – «мелочи», специально
Вот вам типовые веронезевские блондинки, словно выросшие – все-все – из вот этой девочки со светленькими кудряшками и маленькими, как голубые бусинки, глазёнками, полюбуйтесь… Не писать же каждую из блондинок заново! Сколько их, одинаковых, будто подобранных одна к одной по вкусу клиента «девушек по вызову»; за П-образным столом «Брака в Кане»: присобранные в причёсочки мелкие-мелкие локоны, открытые выпуклые лобики… Этот же женский златовласый типаж заселяет и многие другие полотна: гляньте-ка на портрет «Беллы Нани», на «Коронование Девы Марии», на «Купание Вирсавии», на «Мадонну семьи Куччина», да хоть и на самую счастливую в мире картину – на «Похищение Европы»; и что же – такой же обольстительной, как все эти по-быстрому скопированные друг с дружки блондинки, включая и финикийскую царевну, была Галя Ашрапян?
Так-так, не отвлекаться.
А вот – убрал с экрана калиброванных растиражированных блондинок, – вот вам типовые облака, точно такие же, как в пейзажах, написанных на несущих простенках виллы Барбаро; хотите сравнить?
Пожалуйста!
Ну так как, разве не типовые? И в «Мистическом обручении Святой Екатерины» такие плоские, как по трафарету вырезанные ножницами для аппликации, облака, и на «Портрете молодого человека в шубе из меха рыси»… И, кстати, к меху рыси неравнодушен был Веронезе, явно неравнодушен: накидывал рысий мех на плечи разным моделям, многократно символичную его пятнистость использовал; вот и облику Даниэле Барбаро на портрете, висящем во Флоренции, в Палатинской галерее, мех рыси добавил волевой твёрдости; мех рыси – фирменный мех Веронезе…
Удовлетворённо покончив с перебором компрометирующих «мелочей» – прочь, прочь их с экрана, – тут же вспомнил о складках-драпировках, о парче, которая для живописца бывала зачастую важней, чем лица: да, красавицам не возбранялось быть на одно лицо, зато ткани, складки-драпировки индивидуализировались…
И вспомнил, что все эти «типовые мелочи» присущи прежде всего крупным многофигурным полотнам Веронезе, тому же «Браку в Кане» с его «суетнёю и толкотнёй». А вот в вилле Барбаро «суетня-толкотня» совсем иного рода, она – если и есть, – то выражается избыточностью самой живописи: изобилием мотивов и технических приёмов, цветоносностью, роскошной щедростью кисти…
Откуда что бралось, чем и кем стимулировалось?
И вернулся Германтов к античным импульсам заказчика Барбаро и нежданно простимулированным этими импульсами стилистическим прыжкам-полётам Веронезе через века: признаки импрессионизма, постимпрессионизма, а вот и манерность, изломанное изящество – если не шаловливая игра ещё в Ар-Деко, то намёк хотя бы на близость к такой игре, – и последний – пока последний?! – совершённый в нашем присутствии прыжок: гиперреальность, гламурность, китч и – рассмеялся, вспомнив луврские впечатления от «Брака в Кане», пять веков назад переплюнувшего – хотя бы по всем числовым параметрам – габариты полотна, количество венецианских вип-персон – по параметрам, которые не оспорить! – многофигурную клюквенно-псевдоисторическую гигантоманию Ильи Глазунова, о чём тот, конечно, так и не подозревает. Дальше – больше! Как вам архитектура, изначально спокойная и уравновешенная, но превращённая таки живописью в арену борьбы? Порталы с фронтонами, колонны, написанные поверх реальной архитектуры, – разве это не привет абсурдизму, посланный из «гавани счастья»? Тут же припомнился Германтову остроумно-абсурдистский вудиалленовский кадр из «Голливудского финала», где парочка персонажей, он и она, сидят за столиком кафе на фоне фрески, изображающей интерьер этого же кафе с такими же столиками, с фотографически точно такой же парочкой за одним из них. Ну да, памятник потенциально богат и неисчерпаем, не зря Бахтин убеждал, что смыслы – это ответы на вопросы, а то, что не имеет ответов, не имеет и смыслов, ну да, вспоминал Германтов, в искусстве, во «всеединстве» его, вообще «нет мёртвых смыслов» – приходит их, таких вроде бы мёртвых смыслов, время – и они «являются из ничего», оживают! И будут ещё оживать они, будут оживать-удивлять, и нечто, нам, шорами своего времени ограниченным, пока неведомое, непременно обнаружится после нас, где-то там, впереди, за потенциально доступным нам познавательным горизонтом, а пока нами лишь улавливаются признаки мимикрии в изменчиво-неугомонной, перебирающей стили-манеры живописи, признаки её хамелеонной стилистики: свойства-характеристики, на первый взгляд, поверхностного изображения. И тут Германтова разобрал смех, фантазировать – так до упора! Палладио уподоблял архитектуру свою, идеализируя её, человеческому телу, так? А Веронезе взял да изукрасил архитектуру-тело; почему бы не увенчать Веронезе, посрамившего из своего золотого века многих грядущих новаторов, ещё и лаврами изобретателя-первооткрывателя бодиарта?
Что, перебор?
Но тут уже Германтову припомнилась Катя, звонкий галечный пляжик в Симеизе, у скалы Дива, качающейся
в волнах, раскрашенные акварелью Катины ноги; с зелёными, жёлтыми, синенькими треугольничками, квадратиками, условными кружками-рожицами на коленках; и не до смеха стало…А вот главный – если угодно, внутренний, побаивающийся острых глаз – итог невероятного, так до сих пор и не застывшего синтеза. Ярчайший его – чего? синтеза? – протуберанец, нагнавший и перегнавший все стилевые прыжки протуберанец, протянувшийся к нам, и – тянущийся далее, через века? Или не самопроизвольный внезапный протуберанец это, а – вспышка, сверхновая вспышка, спровоцированная, однако, пытливой оглядкой? Вспышка-воспоминание?! Воспоминание о миге творения, в который он, Германтов, был допущен, чтобы этот миг описать? Да, он был там и тогда – там и тогда, в порождающем эпицентре! Да, да, но стоило бы точней сказать, – ему выпала актуальная оглядка-вспышка, порождающая внутренне противоречивое понятие! Да, разрушение-созидание, деструкция-гармония, деструкция-деконструкция – стиль-оксюморон, архитектура-живопись как оксюморон: снаружи – гармония, внутри – деструкция, спровоцированная давлением восхитительных красок-изображений, вызывающая ответное скрытое сопротивление архитектурной формы? О, разве и две наши великие фигуры не уместно срастить, превратив их в сиамских близнецов, записав затем имена их, неразрывных друзей-соперников, через дефис как оксюморон – Палладио-Веронезе, а? И ещё гротеск, где и как зародился гротеск… Ну конечно, кисть славно поработала снаружи – снаружи, то есть на поверхностях интерьера, – а где-то внутри, за этими поверхностями, за стенами и сводами, где-то в сущностных и вовсе некосных глубинах произведения, образовалось кривое зеркало, ломаное темноватое отражение в нём произвело впечатление вспышки… Да, мысли и зрительные впечатления разбегаются. Но уже есть общая формула: Палладио + Веронезе = деконструктивизм, ибо деконструктивизм как доведённая до гротеска художественная реальность переосмысленных разломов, собственно, и предлагает нам образ некой становящейся на наших глазах, новой и динамичной гармонии, рождающейся из преодолённой деструкции. Формула, всего-то свидетельствующая о германтовской любви к парадоксам? Формула с вопросом на конце? Дудки… Почувствовал, как только что ещё жирный и гордый вопрос, итожащий звонкую формулу, сникает, с заискивающей робостью тушуется, а вот и вовсе – чудеса бывают? – преображается в самоуверенный вывод.
Теперь или никогда?
Теперь!
Конечно, теперь! Чёрные микродыры, затаившиеся вокруг него, повременят, не проглотят.
И смелее, смелее – заводился Германтов, как если бы в полёте своих фантазий, вцепившись в воображаемый штурвал, изготовился к невиданной досель фигуре высшего пилотажа, – не забыл? Смелее: сами по себе факты не существуют, есть только интерпретации! В такие мгновения одержимости он вдруг ощущал себя бестелесным, не чувствовал своих рук и ног, не понимал каким образом сохраняют свои формы штаны, рубаха; окружающий же предметный мир при случайном взгляде на него из этого безумного состояния превращался в призрачные колебания каких-то проекций.
Но… вот и рука понадобилась! Радостно, с неожиданной лихостью какой-то хлопнул ладонью по столу, с такой богатырской силой хлопнул, что на коврике своём игриво мышка подпрыгнула; впрочем, подсвечник не шелохнулся; и письменный стол за компанию с трёхпузым чёрно-кожаным диваном даже не дрогнули; и вообще – мир не перевернулся…
– Пока не перевернулся, пока, – сказал себе, торжествуя, Германтов и снова хлопнул что есть сил по зелёному сукну столешницы. – Всё, книга готова: готова! Её только надо написать, всего-то – написать, да так, чтобы…
И он напишет, напишет… Ему послышались литавры, фанфары.
А если что-то не так, как хотелось бы вам, достославным, давно отлитым в мифологической бронзе героям книги, напишет – не надо распускать руки, кулаками махать, всё же в свободной стране живём, цивилизованно поступайте, дорогие мои и высокочтимые Андреа и Паоло: опровержения посылайте в газеты или иски подавайте в суд; если обоснованно сомневаетесь в справедливости петербургского суда, что ж, подавайте свои иски в венецианский… Опять радостно по столу шарахнул.
– Желать – невозможного! Желать – невозможного! – дважды повторил он девиз вольных каменщиков, которому привык следовать.
О, он, приближаясь к невозможному, наедине с собой попирует сегодня, непременно попирует: отметит принципиальную готовность своей воображённой и смакетированной мысленно книги, отметит – выпьет сегодня, когда к вечеру вернётся из академии; у него и пара бутылок выдержаного чилийского красного припасена, и беленькое есть, итальянское, умбрийское, «Орвието Классико», и коньяк есть, и любимый сорт арманьяка, и даже шампанское, сухое-сухое – в память о прадеде? – торжественного случая дожидается в холодильнике.
И торжественный случай на мази – он знает уже, с чего начать книгу!
Никаких вступлений-предисловий, никаких прологов: он сразу начнёт со сверхмощной вспышки, с того, что, войдя в виллу Барбаро, увидит, а увидит он вовсе не то, совсем не то, что видят слепо верящие глазам профаны, нет уж, соблазны разума, коллапсы чувственной пытливости введут его в… Он одухотворял виллу-фреску, наделял её памятью, особенным, не чуждым рефлексиям сознанием, особенным языком и намеревался мгновенно вступить с божественной натурой в иррациональный контакт; да, книгу начнёт он со сверхэмоции, со зрительного экстаза, неотделимого от творческого экстаза, и лишь затем…