Германтов и унижение Палладио
Шрифт:
– Юра, скажи, я от любви – больная?
И наламывая веточки вербы, переспрашивала:
– Свободная, но больная? Правда, больная?
А уж когда почки лопались, нежно всё зеленело… Они за два-три солнечных дня, сменявшихся затем, как водится, ненастьем, совпадавшим с ладожским ледоходом, успевали нанюхаться черёмухой на Каменном ли острове, на Елагином, в ЦПКиО…
– Совсем захмелела-задурела, так сильно только на юге, при цветении магнолий, дуреют, – вздыхала радостно, с чувством исполненного долга Катя; в конце мая или в начале июня они вечерами – обязательно поздними вечерами, перетекавшими незаметно в белую ночь, – ходили нюхать сирень на Марсовом поле. – Глубокий обморок сирени, глубокий обморок сирени, – шептала она; переходили от куста к кусту, ибо каждый куст, уверяла Катя, пахнул по-своему; однажды так опьянели, что время развода мостов пропустили… А как-то, весело болтая, шли по Каменноостровскому, но совершенно уж неожиданно Катя нахмурилась и за ручку, как упиравшегося ребёнка, потащила, потащила Германтова в Ботанический сад: она точно знала, когда зацветают там гиацинты.
Страсть
Июнь, высокие травы в Екатерининском парке в Пушкине, солнечный, но не жаркий день, и вдруг она передёрнулась – купаться, купаться, и – бултых! – в пруд, в тёплую мутно-зелёную воду, и он – за ней: поплыли к Чесменской колонне, она плыла, выбрасывая с лёгкостью руки, чуть впереди, и – что случилось? – беспомощно обернулась, словно её оставляли силы. Он, быстро подплыв, подставил плечо, она одной рукой ухватилась за плечо, другой подгребала; выбрались на травяной откос, показавшийся им горячим-горячим… Порхали бабочки, на другом бережку блестели стёклышки красненького Адмиралтейства.
– Не будь тебя, я могла бы утонуть в этой царской луже.
И шептала, шептала.
– Не будь тебя, Юра, не было б и меня – бр-р, меня бы уже сейчас не было, а какие-то подвыпившие мужики с баграми долго искали бы и потом, поругиваясь, вытаскивали бы меня из мутной воды, и я бы лежала здесь на траве, подмяв одуванчики, – одутловатая, посинелая, опутанная водорослями, а на меня-утопленницу пялились бы зеваки с Камероновой галереи.
Катя, не понимая причины минутной слабости, виновато прижималась к нему, а он, не придав значения случаю-эпизоду, будто её, недавнюю незнакомку, удалявшуюся в коридорные сумерки, впервые обнажённой увидел: не без удивления рассматривал идеально, в согласии с божественным эскизом вылепленные-вырисованные руки и ноги, тонкую талию, прямые плечи… Он тогда заново – и будто бы снова с первого взгляда – влюбился в россыпи веснушек на скулах, в огромные прозрачные серо-голубые глаза с чёрными мокрыми ресницами, в густые русые волосы с мокрыми прядями…
– Юра, купи мне в утешение мороженое.
– Как сообщили в НАСА, сегодня в непосредственной близости от земли, на расстоянии примерно ста тысяч километров, пролетит астероид диаметром… Если бы астероид такого размера упал в океан, поднялась бы разрушительная волна цунами, которая… Но сейчас пролёт астероида для землян неопасен… В космическом агентстве России подтвердили, что все службы слежения…
Пронесёт?
– Анонимное письмо с белым порошком получил заместитель министра обороны США. Представитель Пентагона заверил, что…
Пронесёт, пронесёт.
– Закон об однополых браках сегодня будет обсуждён французскими парламентариями, вероятность его принятия…
– Авария в Ульянке всё ещё не ликвидирована…
– Да, – встрепенулся Германтов, – деконструктивизм! Скрытый от заученно скользящих по живописной поверхности глаз, но – деконструктивизм, – опять хлопнул ладонью по столу; и жанр к тому же определился…
Подзаголовок отличный: книга фантазий.
Книга фантазий, книга фантазий. «Да, моё постмодернистское сознание всякое прошлое, пусть возвышенное и историческое, уже воспринимает как настоящее и распоряжается им по своему текущему усмотрению». Пошевелил мышку, на засветившемся экране возник новоиспечённый титульный лист… Да, книга фантазий.
И сразу от пьяняще-изводящих фантазий потянуло его к реальности. Он поменял файл, очутился в центре солнечной Виченцы, миновал арочный проём в городской средневековой стене, увидел в торце площади…
Как он не подумал об этом раньше?
Столько раз бродил по Виченце, но впечатления его ни разу не были собраны и организованы хоть какой-то мыслью-идеей, не были подчинены цели… Глазел себе безмятежно по сторонам, потом где-нибудь что-нибудь вскусное ел…
Палладио + Веронезе = деконструктивизм, причём с полчаса назад воображённый деконструктивизм – скрытый, внутренний; допустим. Но ещё в позапрошлом году широчайшую гамму чувств и психических реакций вызывал – вопреки беспечно-солнечному его легкомыслию – увиденный им в торце небольшой площади узкий-узкий фасад: ломтик фасада. Восторг, восхищение, удивление, которые он испытал, ничуть не мешали ему усмехаться, воспринимая иронию по отношению к знаковому набору ордерных форм, даже – сарказм, сквозящий в их переборе, ощущая на себе воздействие их гротесковой сгущённости.
Гротеск или – о, ужас! – деконструктивизм – у Палладио, у самого Палладио, безо всякого Веронезе?! Деконструктивизм в Виченце как нежданное проявление сгущённой гармонии? Озорной деконструктивизм? Причём вовсе не скрытый, как в вилле Барбаро, не навязанный отвязанной кистью соавтора-живописца деконструктивизм, а открытый и не без гордости предъявленный – откровенный: свой. И пародийность в нём проступает, а? Хотя бы – отчасти? Или это и вовсе – самопародия? Но мог ли так сложно чувствовать сам Палладио? «Кто знает, кто знает, скорей всего не ведал он, что творил; но мне-то, – не без ехидства подбадривал себя Германтов, – не возбраняется во все тяжкие пускаться, что хочу, то и ворочу». Тем более что в гармониях Палладио столько скрытого, например симметрия всегда у него – не жёсткая, будто бы есть в интервалах между колоннами незаметный, но ощутимый сбой; правда, присматриваясь, никак не определить, какой из интервалов больше, меньше. Да, миновал арочный проём в городской средневековой стене, увидел в торце площади… Увиденое вызвало добрую улыбку и – восхищение. «Как ни крути, а передо мной трёхмерный гротеск», – сказал себе Германтов. Трёхколонный двухоконный фасадик,
сейчас выглядящий по крайней мере как удивительная в утрированной серьёзности своей «вырезка» из какого-то воображаемого – безупречного, классического – фасада: узенький-узенький по фронту и изобильный в пластических богатствах своих палаццо Порто-аль-Кастелло. В этой многодельной престранной трёхколонной «вырезке» собраны на малой фасадной площади, как нарочно – не для избыточной ли серьёзности? – едва ли не все элементы архитектуры, весь их джентльменский набор: тут и коринфские колонны на высоких, почти в этаж высотой пьедесталах, и окна под треугольными фронтончиками, и балконы с упругими балясинами, и русты, и будто бы широкий – высокий? – с накладными лепными деталями меж капителями, вот-вот, вроде бы – фриз или псевдофриз, а протянулся меж капителями; и он же, фриз, уже над капителями, вполне настоящий фриз, под вычурно – по-барочному вычурно? – прорисованным карнизом… Ну разве не озорство при том, что ордерный канон соблюдён? Все составные части-элементы достойного здания зрительно, для ублажения культурных глаз, представлены-перечислены? Нет, не все, есть ещё даже и арка, правда, сбоку, слева прилепленная; словно энциклопедия архитектурных форм мастерски вписана в афористично-краткую пластичную реплику; пластичный, по всем ощущениям – сверхизбыточный, но словно для специального учебного пособия структурированный «кусок»-ломоть фасада. Грешным делом Германтов подумал даже, что и Сиверский, лауреат-палладианец, мог экстраполировать эту фрагментарную избыточность на большущую фасадную площадь своего вызывающе пышного протестного дома, за проект которого он и получил по шапке.Но это так, к слову. Во всяком случае, теперь-то Германтов понял, зачем вновь поедет в Виченцу – не только для погружения в палладианскую атмосферу, в палладианскую атмосферу – вообще, нет-нет, не только! Надо по натуре проверить свою догадку: Палладио и на тебе – трёхмерный гротеск, втиснутый в узкий ломоть фасада; сжатая предельно, до возникновения образных деформаций, классическая маска, помнящая о масках античности, в чрезмерности и перенасыщенности своей полновесной пластики намекает на деконструктивизм?
Германтов переживал счастливую неожиданность.
Однако – вдруг упрекнул себя, как-то радостно упрекнул: ты, ЮМ, насыщен искусством, в тебе не остаётся пор, открытых для жизни. И ты развращён прекрасным, именно – развращён, ты замуровал себя в мире утончённых форм, извратил своё зрение, тебе хочется воспевать упадок, в прекрасном видеть ужасное.
И тут же, тоже неожиданно, увидел он всё иначе, совсем иначе: нет самопародии, нет гротеска и нет никакого отдельно взятого, да ещё умом и руками самого Палладио учинённого деконструктивизма. Умом и руками? Смешно. А если – не умом с руками, то где и чем всё-таки учинённого – в своём сознании, где таится творческий побудитель? Ох, всего того, что ты напридумывал сейчас, ЮМ, нет, а есть гармоничная уравновешенность; смотрел зачарованно, будто никогда не бывал в Виченце и не видел раньше этот уникальный в парадоксальном совершенстве своём мини-фасад в натуре, будто не рассматривал потом подолгу на фотовклейках трёхколонный палаццо: как сочно, как изящно, как тонко прорисованы все, как казалось поначалу, избыточные детали; из огня, да в полымя… Какая густая и живая архитектура, без схематизма, в известной мере порождаемого ритмическими повторами. В малюсеньком этом фасадике дивно сконцентрировалась поливалентность художественных миров; как, кстати, и в вилле Барбаро, от интригующих противоречий которой он невольно отвлёкся.
Но зачем ему это отвлечение? Затем, чтобы самому себе ещё раз напомнить, как непрост был Палладио?
Непрост и сам по себе… А сколь же непрост был для Палладио – если был вообще – конфликт с Веронезе?
Любопытно… Фантазируя и удивляясь, ему было о чём подумать; к тому же ему вспомнилось, что когда-то он показывал Кате собирательный, парадоксально ёмкий при узости своей фасадик палаццо Порто-аль-Кастелло; они листали в академической библиотеке какую-то книгу и… Книгу Аркина тоже листали, сидя вот на этом диване, но тогда, разумеется, ультрареволюционная мысль о трёхмерном палладианском гротеске Германтова не посещала.
На холодном чёрном кожаном диване они больше любовью не занимались.
А в спальне, очутившись в нормальной постели, очнувшись после припадка любви, Катя сразу же принялась расспрашивать обо всём том, что было с ним, как выразилась она, «до неё». И он рассказывал ей об Анюте, о «бесплатном счастье» – детских прогулках с ней, едва передвигавшей ноги, о беспорядочных, но интригующих экскурсах в философию, о крылатых латинских словечках, которыми Анюта пересыпала речь, и внешне сумбурных её суждениях, презабавных выдумках и героических историях, о вампирах и шулерах, о легко перескакивавших из эпохи в эпоху жизненных эпизодах, призванных потеребить мысль, и, конечно, об ужасе, испытанном Анютой при встречах с новейшим искусством живописи, ужасе, заведомо преувеличенном, артистично просимулированном, как понимал теперь Германтов, исключительно для того, чтобы разжечь в малолетнем племяннике любопытство. Он не обошёл и Липины математические изыскания, которые призваны были помочь когда-нибудь, в светлом будущем, в реализации космических мечтаний Циолковского и прочувствованно-философских прозрений Фёдорова, посвятил Катю в суть самой идеи массовой инопланетной эмиграции бывших мертвецов. Катя слушала, затаив дыхание, так, как слушают захваченные и поражённые приключениями книжных героев дети, не исключающие, что и им выпадут подобные, но, само собой, подлинные приключения в их взрослом будущем… И Германтов от собственных рассказов-воспоминаний, невольно возвращавших его в свой потерянный рай, расчувствовался: достал из холодильника бутылку «Гурджаани», принёс, как и обещал, два синих бокала… И, естественно, очередь дошла до Сони.