Германтов и унижение Палладио
Шрифт:
– Кто я? Звездочёт, рассуждающий о холодных красотах небесной механики, не понимая, в отличие от Головчинера, её законов; что же до интерпретаций… Я в меру разумения своего, меньшего, чем мне бы хотелось, интерпретирую художественные высказывания. Вне интерпретаций, любезный Константин Константинович, искусство не существует, его самого по себе, пусть и трижды футуристического, будто бы и нет вовсе, вне наших воспринимающих домыслов и заблуждений – нет; и вообще, если обнаглеть-осмелеть и пошире глянуть – ничего в мире вне интерпретаций не существует: ни неба этого с пылевидным Млечным путём, ни этой шиферной, с вмятинами и кирпичной закопчённой трубой, крыши.
– Кто сказал?
– Если
– Так ты ещё и ницшеанец?
– Куда мне, кишка тонка.
– Осторожничаешь? Или за Ницше не дают уже срок, только журят на профилактиках в КГБ? Юрка, так что же такое – мир?
– Всё то, что думают, говорят и пишут о нём, о мире – то бишь совокупность наших взглядов – представлений-высказываний.
– Браво!
Гена собирал в миску арбузные корки.
– Браво! – повторил Костя. – И вся жизнь – тоже не жизнь вовсе сама по себе, даже не ощущения от неё, внутренней и внешней, а её интерпретация? Послушать тебя с идейным наставником твоим, человеконенавистником Ницше, от которого ты попробовал откреститься, так окажется, что нельзя и ущипнуть себя… Что, и боль тоже – не боль вовсе, а элементарная интерпретация боли? Предметов нет, есть лишь их отражения?
– Почему – элементарная?
– Пусть хоть головоломная.
– Ну да, щипай себя, не щипай, а не только стихи или скульптуры – суть высказывания, ждущие интерпретаций, всякая жизнь – тоже высказывание в самом широком смысле этого слова, а сохранить-то его, высказывание, точнее, выявить, сохранить и донести – гладко ли, скачкообразно – может только интерпретация, точнее – сумма индивидуальных интерпретаций.
– Без кривых зеркал нельзя обойтись? Мы заперты злым волшебником в комнате смеха?
– И слёз.
– Так, искусство – это твоя епархия кривых зеркал, ты изощряешься в интеллектуальных вывертах, нам пудришь, болтая и пиша, мозги. А кто же подрядился путаные жизненные высказывания интерпретировать?
– Все кому не лень… Мы этим ежесекундно заняты.
– Браво!
– А если серьёзно – профессионально интерпретируют «жизненные высказывания» философы, так уж исстари повелось, не обессудь, их за это камнями забрасывают, иногда на пароходы сажают и от греха вывозят куда подальше, ну а когда помирают они, им за это же поклоняются.
– Славно, складно всё у тебя. Но кто же тогда человек, отдельно взятый человек из мяса и костей, великий и ничтожный, если вся и всякая жизнь – высказывание, которое для нас, неразумных, хмуро пересочиняют, произвольничая, философы?
– Человек? Рупор…
– Чей рупор?
– Условно говоря – за неимением, прошу прощения, ответа по существу, – человек – рупор Бога; это если говорить обобщённо. А каждый частный человек – один из божеских рупоров.
– Чем же так тебя привлёк Ницше? – спросил запоздало Гена, словно до этого обдумывал свой вопрос, который, похоже, был для него больным. – Неужели зацепил идеал высшей силы, высшего человека?
– Избави бог, я и слов-то высоких побаиваюсь.
– Так чем же? – пристально смотрел Гена. – Может быть, – иронически выцедил, – аморализмом?
– Скорее уж – внеморализмом. Но прежде всего – вопиющими для философа такого масштаба противоречиями.
– Примерчик можно? Один примерчик, – теперь уже и Кузьминский уставился выпуклыми глазами.
– Ницше удручали человеческие иллюзии, он хотел человека от них ибавить, но потерпел грандиозную неудачу, ибо человеку не дано выпрыгнуть из своей природы, и этой предопределённости Ницше изначально не мог не знать.
– Так, в противоречиях ты его уличил.
Но я-то спрашиваю о том, чем он тебя привлёк, а не оттолкнул?– Тем, наверное, что Ницше принимал жизнь лишь тогда, когда видел в ней явление эстетическое.
– А ты…
– О, я, прошу прощения за нескромность, иду дальше болезненного философа… Мне всё интереснее смотреть на жизнь, на подвижно-непостижимые и действительно внеморальные конгломераты её как на произведение искусства.
– И что же помимо давних ницшеанских абстракций подначивает тебя сейчас именно так, по-эстетски, смотреть?
– Жадность! Если жизнь ли, весь мир наш – произведение искусства, то, значит, это по моей кафедре, значит, это и есть мой предмет, такой же, как какой-нибудь собор или холст.
– Браво! Весь мир прихватил, пока мы с Геной понапрасну стишки кропали.
Гена, конечно, не соглашался, что понапрасну, но…
– Гена, – вспомнил Костя и вскочил, – у тебя же стихотворение есть «На темы Ницше», прочти.
– Слишком длинное.
– Трёхчастное, да? С тремя эпиграфами из Ницше, которые ты повторяешь в начальных строках каждой части? Я помню, хотя бы прочти нам третью часть.
– Ненавижу Ницше, – понизив голос, потупив взор, признался Гена. – Но он притягивает.
– За что, за что его можно ненавидеть?
– За то, что он лишает иллюзий.
– А чем притягивает он тебя – злом?
– Нет, правдой о зле.
– Ну так прочти, прочти.
Гена читал, опустив глаза:
Разве это была жизнь? –скажу я смертимне казалосьчто у жизни другая походкаи глаза у неё другого цветаи нет у неё дурных привычекмне казалосьчто она похожа на лесную дорогуведущую к глубокому лесному озерупо берегам которогорастут высокие старые соснынеужели это была жизнь? –скажу я смерти –никогда бы не подумал!Из-за шиферного горба крыши самоуверенно выползала чуть выщербленная зеркалистая луна.
– Мне кажется, это в последний раз, – прошептала Катя, а Гена ей молча протянул грушу.
– Всегда всё – в последний раз.
– Как грустно. Всё?
– Всё, всё, и луна в последний раз тоже, – кивнул, одним глотком опорожнив полстакана, Костя. – От этого и острота ощущений, восхитительная Катерина! Послушай-ка меня, безнадёжного футуриста, но, – эффектно подбоченился, – надеюсь, не окончательного ещё болвана. Послушай и вообрази, что и видимся мы с тобою в последний раз, вообрази и снизойди, чтобы мне достался напоследок если и не влюблённый, то хотя бы сентиментальный твой, со слёзной поволокой взгляд.
Гена промолчал.
Редкие еле слышные гудки и шорохи шин будто бы с небес слетали, доносились с верхней дороги.
Катя пополам, вдоль, разрезала коричневатую грушу.
– Всё в последний раз, а потом – пустота, вечная, холодная? Не может же быть так, чтобы ничего после человека не оставалось…
– Может, – вздохнул Гена.
– Может, – согласился Германтов.
– И что же такое, по-вашему, умники-разумники мои, рай?
– Сказка, – вздохнул Гена и включил лампочку над столом; налетели, с кажущейся пугливостью замельтешив-зашелестев мохнатыми крыльями, пепельно-коричневые мясистые мотыли.