Германтов и унижение Палладио
Шрифт:
А сам-то великий Леонардо? Поблизости ведь висел его «Иоанн Креститель», никому, похоже, не нужный.
Интересно была устроена экспозиция!
Большущий зал с желтоватой, отдельно стоящей, не доходящей до потолка мраморной стенкой по центру зала, стенкой, разделяющей зал пополам.
На одной стороне стенки, разумеется, лицевой – Джоконда, как объект всемирного вожделения, а на другой стороне стенки, изнаночной…
Да! Перед Джокондой бесновалось самоё вожделение: нетерпеливые колыхания людской массы – потная разгорячённость лиц, шуршание магниевых вспышек, отчаянные выпрыгивания из толчеи вверх, выше голов, самых низкорослых, но прыгуче-настырных с поднятыми над головами в вытянутых руках со сползшими вниз манжетами фотокамерами или мобильными телефонами, умеющими фотографировать.
Шабаш приобщения-присвоения – самим себе доказывали, что были, видели, доказывали ажиотажным личным участием в фотографировании того, что давным-давно оттиснуто в многомиллионном
Германтов, зайдя за стенку, разделявшую зал надвое, как бы завернул, воспользовавшись искривлённостью пространства, в другой мир; какое-то время наблюдал, как за края стенки, влево-вправо, выбрызгивались фигурки неудачников, лишённых сколько-нибудь удобных зрительских позиций в возбуждённой толпе.
А вот здесь, за стенкой, попадал он в изнаночное разреженное пространство – оно сделалось для Германтова ещё и персональным пространством: в сердцевине Лувра он практически в одиночестве мог подолгу наслаждаться «Сельским концертом», пусть и был он Тициану приписан; ну да, никого не было в этом своеобразном, приватном по сути антимузее, даже на имя Тициана, когда Джоконда так близко, никто из луврских посетителей не желал клевать. Редкостное везение: Германтов одиноко окунался в живописную пастораль после столпотворения.
Ну а если ненароком оглядывался, то, как помните, видел полотно Веронезе – видел огромнейший, во всю торцевую стену, «Брак в Кане» с несколькими, не утратившими всё же после общения с Джокондой способности удивляться фигурками перед ним; удивлялись, наверное, рекордным габаритам многолюдной и многокрасочной картины; её, что называется, никак нельзя было не заметить.
«Так зачем же я прилетал в Ригу? – думал Германтов, когда автобус тронулся к аэропорту Румбула, а Лиду поглотила метель. – Не иначе как затем прилетал, – беспомощно усмехнулся, – чтобы внутреннее смятение усугубилось ещё и появлением Шумского за банкетным столом».
Абсурд в кубе?
Встреча актива дружественных киноклубов, бывает.
Но почему именно тогда и именно там была назначена встреча активистов, когда не нашли Германтов и Лида лучшего места для прощального ужина? Почему возник в том сомнительном ресторане Шумский?
Ну почему – ау-у-у, небесный суфлёр, – с какой-такой стати – Шумский?
Так и повис вопрос в воздухе: объявили посадку.
В самолёте Германтову – под натужный шум и чихания измотанных моторов – с необъяснимой надоедливостью вспоминались предпоказные речи Шумского: «вступительные слова», «введения в фильмы», как он сам жанр своих публичных говорений на фоне интригующе пустого экрана определял.
Вскоре из обширного творческого наследия киноведа Германтов как-то непроизвольно выбрал всего одно «вступительное слово», правда, двухчастное, растянувшееся на долгих два вечера; да, лишь после того, как разжигавший нетерпение Шумский покидал сцену, уже на границе ночи, наконец-то следовали долгожданные показы.
В первый вечер, как ни странно, если не забывать о предварявших показ мрачноватых вступительных словах, показывались легкомысленные нежно-пастельные, с воздушными тканями платьев и цветочно-ягодыми шляпками, пританцовывающие и поющие «Девушки из Рошфора», а уж во второй, заключительный вечер, назавтра, показывалось «Головокружение».
Итак, киновед завёл подробнейший разговор о пути Хичкока, об атмосфере его фильмов, об изобразительных приёмах нагнетания атмосферы, но разговор предполагался столь подробным-пространным, что сперва…
– Я позволю себе лишь несколько вводных слов, – артистично потупившись, обнадёжил зал Шумский, а что получилось…
Он почему-то заговорил об абсурде и – не странно ли? – вовсе не о Хичкоке.
Да, не забыть бы, теперь почему-то все детали тех памятных вечеров Германтову казались чрезвычайно важными: с напряжённым механическим гулом эпически медленно раздвинулся потяжелевший от многолетней пыли, зеленовато-серый плюшевый занавес, а Шумский…
– Абсурдизм разливается по кадрам, как нечто газообразное, и вдруг сгущается в случайных деталях. Я сейчас покажу нарезку из таких кадров, а вы посмотрите как это происходит, – говорил Шумский, застывая перед обнажившимся после раздвижки занавеса экраном на маленькой сцене «Спартака». Бегло упомянув о сюрреалистической молодости Бунюэля, не показав даже сверхэффектного кадра из «Андалузского пса» с разрезанием бритвой глазного яблока, он предпочёл сконцентрировать внимание не на прославленных лентах, таких как, например, «Виридиана» или «Скромное обаяние буржуазии», а на роли разного рода мелочей, которыми начинялась среда абсурда в полузабытом фильме «Он», снятом Бунюэлем в свой мексиканский период: тяжёлая поступь дамы с громоздким бюстом, покрой монументального пиджака мужчины с преувеличенными и плавно скруглёнными бортами-отворотами, широкие манжеты на широких обвислых брюках, стиль разлапистой мебели, да-да, на какие-то жабьи лапы опирались грузные кожаные кресла, буфеты-комоды… А мощные складки на гардинах, словно отлитые из бетона? А исполинские
растения-колючки в саду? Всё было, если всмотреться, частицами общего, переполнявшего кадр абсурда, и частицы эти в силу своей наглядности, утверждал Шумский, подсознательно воздействовали на зрителей посильнее загадочного сюжета ленты и экспансивных поступков персонажей, их огненных взглядов, театрально-нелепых жестов, полуистерических возгласов.Почему Шумский вообще говорил про абсурд?
К чему вёл?
Быть может, именно наглядность ингредиентов бунюэлевского абсурда помогала ему сделать наглядным и само понятие атмосферы?
Он даже не напускал на себя загадочности, напротив, с невозмутимым видом, но довольно-таки эффектно подсвеченный снизу двумя напольными лампами, взятыми в чёрные железные кожухи, недвижимо возвышался он над маленькой сценой-подиумом, бросая тень на слепой экран.
Шумский уже будто бы и позабыл про абсурд, но вспомнил про страх, чтобы затем перейти к тревоге: страх, заметил, более внятное чувство, начнём с него.
Да, страх: ветхий Ил-18 не только аритмично шумел, чихал, но и дрожал всем своим изношенным корпусом, угрожая флаттером; но что же Шумский сказал о страхе?
Ни одного конкретного слова; он лишь длил «визуальное введение», теперь он неторопливо подклеивал один к одному избранные кадры из лент разных последователей и почитателей эстетики мэтра – тех, кто, по мнению киноведа, вышел из мешковатого пиджака Хичкока.
Но сначала, подав невидимый знак, в результате которого вновь погас свет в зале, Шумский волшебно понудил экран к тусклой вспышечке и сказал-показал, что дрожь титров в хичкоковском «Психо» сразу настраивает нас на особый лад: это будто бы был эпиграф. И тут же, словно позабыв о Хичкоке, как десять минут назад забывал о Бунюэле, он отправлял на экран обрывочек бертоллучиевского «Конформиста», обрывочек, длившийся минуту всего, в течение которой мы видели напряжённого Трентиньяна с приопущенной головой, за рулём авто – лицо под мышино-серой, с широкой коричневатой лентой на тулье шляпой, – но главный-то фокус был в том, что ветровое стекло автомобиля косо рассекал эбонитовый дворник, и эта резко и косо проведённая чёрная линия… Поговорив затем о нервном воздействии контрастов, Шумский с полминуты продержал на экране Стефанию Сандрелли в чёрно-белом полосатом платье и тут же перескочил из муссолиниевской Италии во франкистскую Испанию, к «Смерти велосипедиста», и возникла – на мгновение перехватившего дыхание всего зала восторга – змеиная головка Лючии Бозе: блеск короткой причёски с пробором – воронье крыло как тайный знак преступления? Да ещё было чёрное вечернее платье Лючии с большим, до копчика, острым вырезом – был плоский треугольник голой спины. А затем? Затем последовал обманчиво спокойный, обманчиво серенький интерьерный кадр из «Кузенов» Шаброля, но – внимание! – оказалось, что именно серебристое мерцание в глубине этого неприхотливого кадра и транслировало нам страх, намекало нам на скорое неминуемое убийство. И тут сразу же предъявлены были кадры с Жанной Моро, непреклонной мстительницей из «Невесты в чёрном» Трюффо, а уж потом, оборвав внезапно мрачноватые монотонные говорения свои и иллюстрации к ним, Шумский скрестил руки на груди, и шагнул к краю сцены и не иначе как из любви к контрастам – на сей раз, однако, не нервическим, но умиротворяющим – улыбнулся, со вздохом облегчения объявил: смотрим «Девушек из Рошфора».
Назавтра, вечером, Шумский вновь был серьёзен, вновь пообещал всего несколько вводных слов – лучше, сказал, безосновательно обнадёжив зал, один раз увидеть, чем сто раз услышать, – но сразу предупредил: мы поговорим о феномене тревоги. И замолчал, пережидая хлопки откидных кресел и шум разрозненных голосов, – публика устала слушать и хотела поскорее увидеть.
Через ряд, с краю, сидел грустный Бродский, в его же ряду – Жанна Ковенчук с чернобуркой, в кокетливой шляпке, а Гага Ковенчук снял меховую шапку, заблестел лысиной, справа же от него, словно бы смехового контраста ради, ворочался патлатый Бобка Чеховер, а-а-а… Германтов мысленно поискал глазами Кривулина, нашёл; а впереди, возникая и пропадая, угадывался режущий профиль вертевшего головой Бухтина-Гаковского, слева и справа от него – подвижные затылки Соснина и Шанского, а Уфлянд, хохоча, отбиваясь от наскоков Кузьминского, который умудрялся с помощью своего суковатого лакированного посоха весело бороться за свободное кресло, ещё и кричал: «Саша, Саша, скорее, а то этот охламон с палкой…» – Уфлянд зарезервировал место для Кушнера. Из толчеи шапок и косынок в проходе хмуро торчали Довлатов, и из-за округлого плеча его – Головчинер, почти такой же длинный, как Довлатов, но худющий, как жердь, а чуть сбоку, с видом отторгнутого общей толчеёй, стоял Гена Алексеев, смущённый, что поддался азарту интеллигентской стадности, с напускным равнодушием на бледном римском лице. А справа от прохода сидели Гарик и Люся Элинсон, Динабург, Кондратов… Вот если бы кто-то оказался чутко предусмотрительным и сверху, незаметно раздвинув перфорированные белёсо-серые гипсовые плитки подвесного потолка, изловчился бы тогда, когда все ещё были вместе, сфотографировать!