Германтов и унижение Палладио
Шрифт:
Всё привлекательнее было и восприятие свободной «от ига мыслей и чувств» живописи Джорджоне в музыкальном ключе, то есть восприятие живописи, адресованной не только непосредственно глазу, но и как бы гармонично-звучавшей, и следовательно, не очень-то нуждавшейся в словесных и логически-непротиворечивых трактовках увиденного-«услышанного». Поэтичность, музыкальность – всё так. Однако в Джорджоне Германтов издавна ощущал какую-то глубинную тревогу, проступающую сквозь наслоения божественных красок почти во всех главных его картинах, хотя не мог себе объяснить природу тревоги. И никто не смог бы ему помочь, никто! У Джорджоне по сути не было живописцев-предтеч, разве что – да и то с долей условности – непосредственный учитель его, Беллини. Что же до рьяных последователей-джорджонистов, которых было более, чем достаточно, то в их холстах навряд ли удастся отыскать следы свободного духа самого Zorzo. В своих «Письмах к Вазари» Германтов без обиняков спрашивал у Первого из искусствоведов: почему он, словоохотливый Вазари, так лаконичен в характеристиках Джорджоне, – не потому ли, что писать о нём, единственном в своём роде, куда сложнее, чем о многочисленных эпигонах-джорджонистах?
Музыкальность и – тревога?
Германтов два раза сходил в Малый зал Филармонии на концерты ансамбля «Pro anima», купил в Италии компакт-диск, – слушал старинную лютневую музыку, чтобы проникнуться, а потом, проникнувшись, опять смотрел на холсты.
Что он усвоил давным-давно, ещё под каштанами Львова? То, что мир перед ним – это скопище языков, а восприятие этого мира – перевод. Перевод, перевод, – повторял он: восприятие – это же переводы с одного языка на другой.
С одного непереводимого языка на другой, тоже непереводимый?
Он выдумывал индивидуальную методику перевода.
Но ничего ведь не пугало в свободных, нескованных библейскими сюжетами джорджониевских холстах, – художник не подчёркивал, не выделял специально что-то необычное среди обычного, как повелось в резко индивидуализированной живописи, пусть и испытавшей его влияние: Лотто, к примеру, удивлял экстравагантными жестами изображённых фигур, Мантенья – их особыми острыми ракурсами, Корреджо – их вызывающе-непривычной компоновкой. А дальше? Хоть какое-то мизерное внутреннее сходство с таинственным Zorzo утекало, дальше были бьющие по глазам барокко и маньеризм. Германтов вспоминал театрализованные холсты Караваджо, зачарованного смертью, её экстазами; да, даже пышные натюрморты у него не позволяют забыть о смерти, да, румяное яблоко с червоточинкой красуется на переднем плане натюрморта, чтобы назойливую детальку нельзя было бы не заметить. Однако уже не Вазари, злоупотребившего питейным гостеприимством двух великих венецианцев и из-за этого оставшегося «вне темы», а себя строго переспрашивал Германтов: как получилось, что у Джорджоне на картинах не было ничего «особенного», что сразу бы пугающе кидалось в глаза, тогда как тревогой – какой-то блаженной тревогой, сладостной тревогой – сочился весь холст и каждый мазочек, каждая его микроскопичная цветоклеточка. Обладала ли тревога хоть какими-то видимыми признаками? Существовали ли вообще живописные приёмы, способные её выявить и выделить из прекрасного мира? Похоже, что нет: вот и признанные почитатели-последователи Джорджоне из других и неитальянских эпох – Ватто, Делакруа, Мане – и толику духовной тревоги не смогли позаимствовать у его холстов. Всматривались, копировали, дабы понять и усвоить технику, а главного не восприняли. «Джорджоне полон тревоги, а, – опять переспрашивал себя Германтов, – как, каким хитрым способом тревога изображена кистью и как мне тревога передаётся? В прозе вдруг опережающе проскочить в строке ли, между строк может мелочь какая-нибудь, намёк на предстоящую драму, череда таких намёков может постепенно нагнетать тревожное напряжение, а тут? Ну-ка, – приказывал себе, – подключай к вопросу извращённую свою интуицию! Будто бы, – подумал, – картины, написанные на рубеже пятнадцатого и шестнадцатого веков, используют скрытые эффекты двадцать пятого кадра». Так, стоило бы сразу заметить, впервые в связи с тревожными ощущениями своими от джорджониевских холстов подумал Германтов о кино…
Германтов своими ощущениями, если к слову приходилось, делился со студентами, аспирантами, не подозревая даже, что из каких-то смутных ощущений, правда, всё чаще посещавших его, сможет вырасти когда-нибудь книга.
– Есть ли у Джорджоне «нетревожные» картины? – как-то на кафедре спросила невзначай Вера.
– Есть, эрмитажная наша «Юдифь с головой Олоферна» – не более чем классная ренессансная иллюстрация к ветхозаветному эпизоду; отрубленная голова есть, а тревоги нет.
– ЮМ, что могло бы питать тревогу?
– При поверхностном взгляде – предчувствия, невольно прочитывавшие будущее: молодого интеллектуала – живописца и музыканта, любимца Венеции, сбросят в чумную яму и зальют известью.
– С кем бы вы, ЮМ, сравнили Джорджоне?
– С Моцартом.
– Можно сравнивать живописца и композитора?
– Можно, если сравнивать не краски с нотами, а свойства дарований, природные признаки гениальности; особенности дарований у Джорджоне и Моцарта, несомненно, родственные.
Такие вот самые общие соображения тогда произрастали из смутных ощущений, не более того.
А какие же «тревожные» – самые «тревожные», «гипнотично тревожные» – картины уже попозднее выделит у Джорджоне Германтов? Он не побоится опереться на такую зыбкую категорию, как «глубина стиля», и в конце концов будет вознаграждён. Вскоре круг его поисковых размышлений сузится всего до четырёх картин, отобранных им по личным впечатлениям и исключительно по критериям стиля: «Гроза», «Спящая Венера», «Сельский концерт» и «Три возраста», причём четырёх картин, несомненно, подлинных: так мог написать только… О, Германтов не был голословен, доказательствам подлинности он посвятит главу «Примечания к стилю».
Соответственно – четыре к четырём – им будут открыты четыре файла, в которых, быстро пополняя эти файлы хлынувшими с неба соображениями, счастливо он начнёт тонуть, и, опять-таки соответственно, возникнет на карте Европы ломаный замкнутый географический контур с четырьмя вершинами. По нему, контуру этому, Германтов на протяжении нескольких лет время от времени, в паузах между другими работами, будет перемещаться на самолётах и поездах, чтобы созерцать избранные полотна: Венеция, Дрезден, Париж, Флоренция.
Разнесение избранных
им картин Джорджоне по разным мировым музеям добавляло поискам ускользающей живописной субстанции пространственную интригу; и хотя можно было раскладывать фоторепродукции на столе – когда-то, в шестидесятые, издательство «Советский художник» напечатало серию цветных открыток, настырный Германтов прочесал букинистические отделы, скупил, чтобы всегда были под рукой, он и в метро, бывало, вытаскивал плохонькие открытки из кармана, рассматривал: глубокий стиль требовал глубокого погружения; так вот, репродукции, почти что идеальные по печати, – на столе, старые тускловатые открытки – в кармане, а вскоре ведь благодаря прогрессу компьютерной техники четыре картины и вовсе можно будет совмещать на экране монитора, как бы рядышком их повесив на одну стену, – однако Германтов будет ещё и перемещаться по намеченному маршруту с четырьмя углами-вершинами, счастливо каждый раз повторяя себе, очутившись перед очередным полотном: я мало что понимаю.Да! Как же долго шёл он к этому сюжету, как долго… Шёл, не зная, куда идёт, – завязывался сюжет этот очень давно.
Навёл лупу на серенькую детскую фотографию, такую мутную и, как оказалось, зернистую, затем снова – на глянцевую сепиевую фотографию Лиды.
Однажды в Москве, по телевизору в гостиничном номере – гостиницу «Россия», давно снесённую, называли тогда белокаменным караван-сараем – увидел Лиду на фестивале мод в Польше.
И – вернулся на миг в субтропики: эвкалипты, лавры, приторные кавказские цветы.
Была зима… Три месяца минуло после гагринского романа, однако, узнав, что утонула Катя, Германтов Лиде так и не позвонил, откладывал с вечера на вечер, а духа не хватило, не позвонил.
Но окончательного решения не принял, нет, если он и принимал какие-то решения, то лишь промежуточные и – обратимые; он не умел ставить точки.
Дела в Москве уже растянулись на полторы недели: какие-то дополнительные бумаги привёз по запросу ВАКа, дожидался бюрократического ответа, бездарно терялось время, но раздражающее ожидание у моря погоды сочеталось всё же с относительно полезным и приятным; созвонившись с Кавериным, попил чаю с баранками у него в Переделкине, надеясь выудить какие-то сведения об отце, но Каверин лишь вспомнил, что видел отца на проводах Лунца, а потом… Милейший Вениамин Александрович растерянно улыбался – склероз или действительно об отце ничего существенного нельзя было вспомнить? Но отец ведь что-то писал, могла ли где-то остаться рукопись?
– Неожиданная находка старой рукописи, – улыбался Каверин, явно намекая на громкий успех «Двух капитанов», – это удачный ход для сюжетной прозы, а уж случается ли такое в жизни… – в усталых слезившихся глазах Вениамина Александровича читался немой вопрос: а что, собственно, путного мог бы написать Мишка Германтов, этот шалопай?
Выйдя от Каверина, столкнулся с Пахоменко, боже, как, как по прошествии стольких лет они узнали друг друга? Валентина Брониславовна, пожелтевшая и сморщенная, с беспомощно отвисшей нижней губой, которую когда-то она так выразительно, с победительным пренебрежением оттопыривала, однако же сразу спросила своим узнаваемым голосом, «в нос»: «Юра?» И сказала: «Не смотрите на меня, я в печёное яблоко превратилась, но память, слава богу, ещё работает. Я помню, что вы филолог, занимаетесь Данте и Достоевским». И было чаепитие уже у неё на даче, довольно грустное, Никита Михайлович недавно скончался, дети давно выросли, живут отдельно, дочка Лёля болеет, нелады со щитовидной железой, сын Борис на три года командирован в Алжир от АПН, да, внучка Инга, дочь Бориса, – у вас, в Ленинграде, вышла замуж за физика Загорского, случайно не знаете? Она театроведческий факультет недавно закончила… «А я одна, совсем одна. Жизнь ужасна, Юра, безжалостна и ужасна». Повздыхали по Львову, по Гервольским, потом спросила: знаете, что Боровикова убили? Прежде чем распрощались, Валентина Брониславовна кому-то позвонила и торжественно возвестила, что ему несказанно повезло, его – я же не театрал, вяло отнекивался, – ждёт на Малой Бронной, в окошке администратора, драгоценная контрамарка на эфросовских «Трёх сестёр». Он не пожалеет о времени, потраченном на тот спектакль, уж точно не пожалеет; запомнились ему не только сдавленно-истерично игравшие свои промосковские грёзы сёстры и блестяще сыгранный, словно бы не играя, обречённый Тузенбах в кургузом пиджачишке затурханного интеллигента, не только дубоватый Вершинин, бубнивший свой монолог на авансцене о светлом будущем, как если бы зачитывал отчётный доклад ревизионной комиссии съезду КПСС; мороз пробирает, не сносить Эфросу головы, – гудело фойе в антракте, но актуальщина – побоку: в мизансценах и гамме интонаций актёров обнажился нерв чеховской пьесы, нерв вековечной неразрешимости и бездомности человеческого пребывания на земле. А когда облачённый в кожаный пиджак усталый Эфрос с мятым, бледным, как мел, лицом и сонливой нерешительностью Пьеро выходил на поклоны, Германтов из чувства противоречия, которое всегда дремало в нём, но вдруг вздорно пробудилось в самый неудачный момент театральных поклонов и рукоплесканий, усомнился: как это – извечной неразрешимости? Он – позвонит Лиде и круг неразрешимостей сказочно разорвётся; такой испытал детский отважный импульс: культурный досуг командированного заставил его и ночью думать – почему, почему он ей не звонит? Наутро после разбередившего спектакля и вопрошающе-томительных размышлений Германтову, однако, предстояло выступить на Випперовских чтениях и получить уже свою порцию аплодисментов – «Бернини + Караваджо = барокко» встретили очень хорошо; и ещё за два дня Чтений прослушал он несколько небезинтересных выступлений коллег. Ну а с Глазычевым после его основательного и при этом блестящего, как всегда, доклада – «Диспут у моста Риальто» – прогулялись и отобедали в «Национале»; беседа за обедом так или иначе вертелась вокруг глазычевского доклада, где рассматривались идейные и практические подоплёки конкурса на новый, мраморный – взамен деревянного, запечатлённого Карпаччо, – мост Риальто: жюри неожиданно предпочло проект Антонио Контино проектной концепции Андреа Палладио, пользовавшегося, как казалось, непререкаемым авторитетом.