Германтов и унижение Палладио
Шрифт:
Вот-вот-вот: кажется, что скомпонованы фигуры, деревья, а скомпонованы-то разные времена! И это – соприкосновения разных эпох – само по себе тревожно?
Если в «Грозе» разные времена – условно: античность и ландшафт джорджониевской современности, с башнями – разнесены были влево-вправо, по разным берегам ручья, то «Сельский концерт» являет нам в известном смысле временной палимпсест; в своих касаниях, совмещениях и взаимных наложениях времена – одно сквозь другое – прихотливо просвечивают.
Чётко и ярко выписанная… картина-палимпсест!
Пастораль-палимпсест.
А с какой изобретательностью компонуются времена в разных джорджониевских пасторалях… в «Грозе» времена разделяются и сшиваются ручьём, протекающим сквозь пустой загадочный центр полотна, а вот в «Сельском концерте» центр картины неимоверно плотно заполнен; изобразительно-плотно при смысловой зыбкости, другими словами – плотность при той же,
Весь мир соскальзывает справа налево, слегка кренится… И словно покачивается, ища равновесие.
И вот уже голова Германтова, уловив неуловимый картинный ритм, тоже покачивается, он эти покачивания физически ощущает, и вот, вот, войдя в резонанс, он уже не в силах замедлить эти явно избыточные раскачивания, впадает в шаманский транс.
А смыслы-то, смыслы после раскачки где? Символическое и природное сливаются… в дыхание вечной жизни! При том, что таинственная картина, которую ценители и критики уже несколько столетий безуспешно пытаются скомпрометировать надуманными сюжетами, самовыражается на глазах зрителя, ибо по большому счёту написана она во славу самоей живописи; отдельную главу в книге своей Германтов так и назвал: «Компрометация сюжетом».
Да, Джорджоне не высказывается прямо: он, как всегда, приглашает созерцателя к свободному истолкованию увиденного.
А уж какая богатая пища для этих истолкований.
Изображение немотивированное – не подчинено жизненной логике, в нём нет никакого – разве что кроме музицирования – жизненного сюжета.
А есть сюжет – сугубо живописный, заданный цветовыми сочетаниями одежд, нагих тел, травы и листвы…
Пожалуй, и всё то, что изображено, то, что принято называть «сюжетом картины», – тоже является вовсе не целью картины, а её средством, так же как средствами её являются приёмы композиции, оттенки красок.
А цель – атмосфера, сжатая в точку: атмосфера, воссоздаваемая раз за разом индивидуальным восприятием при взглядах на холст. Нельзя те же чувства, что в кино, испытывать в зале музея, и нет, конечно, прямых аналогий между Хичкоком и Джорджоне, нет, но как же обостряется и обогащается воприятие холста, если, не боясь самообманов, держать их в уме.
Двое молодых людей. Один, с лютней, нарядный, в пышных алых шелках, – возможно, это и сам Джорджоне, возможно, в таком же роскошном наряде он и будет сброшен в чумную яму… А кто сидит рядом с ним на травке и слушает его музыку? Возможно, что это воображённый музыкантом слушатель – Джорджоне, представивший нам на суд готовое полотно, сам, однако, ещё будто бы пребывает в таинственном прогале между Творцом и его созданием. Джорджоне будто бы ещё пребывает в творческом поиске, ей-богу, Германтову даже почудилось, что на глазах его менялся оттенок картинного облака. Так, а нимфы забрели в эту пастораль из античности и, значит, – из потустороннего мира? Одна из них готова подыграть лютнисту на флейте… Они, обе нимфы – и сидящая флейтистка, и та, что с кувшином, стоящая и плавно склонившая маленькую головку на фоне ствола, из-за которого, чудесно уравновешивая, продолжив её в противопроложную сторону, линию руки с кувшином, торчала излюбленная джорджониевская веточка-весточка – нимфы, телесные и совершенные, словно оживший мрамор античных статуй, возможно, тоже были всего лишь плодами воображения лютниста; как, впрочем, и аркадский козопас со своим шумным стадом – самоё повседневность, второплановая, но, похоже, готовая вторгнуться в гармонии высокого музицирования.
Так кто же изображён на склоне пригорка?
И сколько их, на склоне, – один, двое, четверо?
Быть может, всего один – музыкант как alter ego Джорджоне-Zorzo?
А все остальные – слушатель, нимфы и козопас с козами – плоды изощрённой его, и музыканта, и самого Джорджоне, фантазии, соединявшей разные реальности в одну, художественную?
Возможно, всё возможно… К радости Германтова, листавшего отлично изданную книгу свою, оживали его давние допущения, сомнения, страхи – тогда и там, в зале Лувра, «за стенкой», перед ним ведь зависало поэтически-мистическое, но оестествлённое, как всегда бывало у Джорджоне, пространство с четырьмя фигурами в дивном, где всё возможно, пейзаже; это ведь в реалистически-бытовом пространстве появление нагих нимф было бы маловероятным, а в художественном… О, Джорджоне словно не побоялся дать повод даже для фрейдистских
трактовок, о, стиль всё даёт-задаёт и решает, стиль! Именно индивидуальный стиль предопределяет суть картины, незаёмную суть! Стиль-суть? Недаром, когда Мане демонстративно напишет нагую даму полусвета за завтраком на траве, случится всепарижский скандал, ещё бы – дамское тело у Мане обнажено исключительно для того, чтобы обнажить приём, это ведь – картина-демонстрация, картина-вызов; мысль предательски споткнулась, заметалась…Если бы не Лида, он бы не написал эту сумасшедшую книгу?
Книгу, по сути ставшую главным подиумом её, хотя на подиуме этом никто Лиду не увидит, да и сама она о нём не узнает…
Сколько можно: не написал бы, точно не написал, собственно, для написания этой книги он с нею и повстречался… Взял лупу, навёл на Лидину фотографию: в нежной тени лицо, ближним фоном – узкие, как стилеты, листья пальмы; Лиде, получается, им была отдана исключительно служебная роль? Им?! Ему захотелось тотчас же отвести от себя вину. «И какими же невероятными сцепками случайностей, – подумал вновь, обмякая в кресле, – поигрывала судьба, преследуя свои далёкие от элементарной справедливости цели. И разве, – с облегчением подумал, – не сугубо-служебные роли доставались в затейливейшей игре сознания с памятью самому Хичкоку, туману, прекрасному, к небу подвешенному мосту?»
Вольман подлетал к Мюнхену.
Отложил электронную читалку, которой всегда пользовался при перелётах, достал бумажник – рассматривал мамину фотографию: белое платье в полоску, пальма… На коротких – из-за его спешки в аэропорт – поминках старенькая тётка Муся, мамина двоюродная сестра, и на похоронах жавшаяся к нему, тихо сказала:
– Она письма писала и не отправляла, кого-то любила долго, всю жизнь. Витя, ты не знаешь кого?
А Германтов всё ещё оставался в плену довольно простой догадки – художник исступлённо желал проникнуть за контуры видимого и манией своей заражал зрителя; но – это легко сказать, а… Самая сложная глава книги о Джорджоне называлась «Мания постижения».
Машинально перелистнул страницу: палимпсест.
Вспомнилось, как находил пограничные линии условно разных времён, составляющих сложное – Большое – картинное время, как расчленял ими, линиями теми, картину на составные, привязанные к условным временам условные же сюжеты. – В книге, в упомянутой уже главе «Геометрия восприятия», были воспроизведены схемы этого расчленения на упрощённые времена-сюжеты. Затем картину-палимпсест он расслаивал в плоскости изображений – картина образовывалась будто бы во взаимных наложениях-совмещениях прозрачных, причудливо оконтуренных слоёв-изображений, фрагментарных по отношению к целому: в одном картинном слое изображён был нарядный вдохновенный лютнист, вероятно, alter ego Джорджоне, в другом – слушатель его, в третьем – нимфы; о, к примеру, с полстраницы было Германтовым написано только о флейте в руках сидящей нимфы, точнее, о линии-флейте, отсекающе чётко продлевавшей линию ног, – написано как о границе и сюжетно-смысловой, и временной, и композиционной, линия-флейта и объединяла-сплачивала времена нимф и лютниста в сновидческий момент музицирования, и разделяла…
Сновидческая тревога? Саспенс, но…
Сладостный саспенс, именно так?
«Боинг 737», – рейс из Риги – благополучно приземлился в Мюнхене, подруливал к залитому огнями стеклянному терминалу, и Вольман подумал, что правильно сделал, отправившись в Венецию кружным путём, наверное, запутал Кучумова… «Да, мамы нет», – вздохнул для порядка Вольман. В Риге он взял лишь несколько почему-то неотправленных маминых писем и её фотографию, где она совсем молодая. У него дома уже была с давних времён такая, а почему-то взял, такую же, но… Он поспешил подвести черту: ладно, фотографию взял, а зачем ему эти письма – глупость какая-то. Но сейчас он арендует машину и – в отель, спать, завтра – в Зальцбург, где намечен был у него полуделовой обед, потом покатит он через Альпы.
– Всё! – вспомнив противоречивые перипетии сочинительства «про Джорджоне», радостно сказал себе Германтов, удивившись своей решительности и внезапному приливу энергии; он захлопнул книгу – всё!
И звучно шлёпнул ладонью по зелёной суконной столешнице – всё!
И машинально, по суеверной привычке, положил ладонь на медную львиную маску – всё, всё, всё.
А теперь – пружинисто встал из-за стола – побоку томительные экскурсы в прошлое, теперь будет он счастливо тонуть совсем в других файлах, писать будет другую книгу, пора, подсказывает небо, пора! Аккуратно поставил на полку с краю, рядом с булыжником и синим бокалом «Джорджоне и Хичкок»; вернул на стеллаж конверт с фотографиями, скользнул рассеянно по маховскому эскизу с мохнато-алой аркадой.