Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Германтов и унижение Палладио

Товбин Александр Борисович

Шрифт:

– Вам мерещится чёрный фон?

– Частенько, это, признаюсь, навязчивое видение.

– Чтобы не упираться в чёрный задник, зайду со стороны искусства… так, по-моему, вас легче растормошить. Как вам «Смерть в Венеции» – сегодня, в контексте прожитых лет? Когда-то, лет двадцать тому назад, в нашей беседе о ленте Висконти вы по какой-то косвенной аналогии предсказали кончину КПСС… Это же ваш конёк: поместите-ка классическое произведение в новый контекст и…

– Вам сразу бездоказательные выводы вынь да подай? – улыбался Германтов.

– Не растекаться же по древу…

– В каком-то смысле Томас Манн своей новеллой и следом за ним – Лукино Висконти своей лентой

проиллюстрировали гипнотичные ожидания шпенглеровского «Заката Европы». Ошибочного пессимиста Шпенглера ругали все кому не лень за преувеличения и передержки, за некорректные уподобления жизненного цикла культурной эпохи жизни, от рождения до смерти, отдельного человека. И, кстати, сам Манн тоже его поругивал, однако же отдал ему дань. Теперь же, спустя век, Шпенглер вновь вполне актуален – он описывал конкретный период европейской истории, однако удачный заголовок стал отделившимся от привязанного к своему времени содержания, в известном смысле универсальным символом, но… постараюсь не растекаться. Локализовавшись в венецианских декорациях – историческая сцена в Венеции давно была заменена театральной, – новелла Манна и фильм Висконти с очевидностью изображали культурно-историческую паузу, в которой цепенела тогда Европа в ожидании неминуемого заката. И вот, видим мы, закат на весь двадцатый век растянулся, вместив как ужасы революций с кровопролитными войнами, так – затем – и мирную эпоху эконом-процветания, этакую тишь и гладь политкорректного гедонизма взаймы, ослаблявшую мало-помалу европейский духовный стержень. Итак, сперва, возможно, была генеральная репетиция заката, кровавая, но – репетиция. Или возможно, что в двадцатом веке мы видели лишь первый закатный акт, а теперь, в начале нового века и заодно – нового тысячелетия, настала и новая пауза: Европу опять ждёт закат, возможно, что драма наша – двухактная.

– Так какой он нынче, контекст?

– Скучный, я бы сказал – гнусновато-скучный.

– ЮМ, пожалуйста, поподробнее…

– Мы наблюдаем скучный финал европейской вольницы. Думали ли яркие бунтари шестьдесят восьмого года, что стригущие под одну гребёнку правила игры их детям и внукам незаметно навяжут из Брюсселя безликие еврокомиссары и комиссарши в одинаковых костюмах.

– Которые даже половые отличия намерены снивелировать… – подхватила со смехом Вера.

– Бесполость – их идеал!

– Как тут не заскучать…

– Вот видите, контекст ещё скучнее, чем я сумел его расписать. Закат занимается в пустословной скуке.

– А в качестве выводов – всё те же похоронные настроения? После заката ведь наступает ночь.

– Увы.

– Мы с террасы своего дома любим на закат смотреть: монастырь Сан-Джорджо-Маджоре сначала загорается, потом медленно-медленно угасает и…

– В венецианском театре всё наперекор географии, всё по-своему, видимый закат в Венеции – на востоке.

– Правда! А во втором акте, который придётся на наше время, мировая закатная драма повторится как фарс?

– Чем не последняя надежда? Хоть посмеёмся…

– Сейчас всё безвкусно смешивается: может быть, получится драма-фарс? А неподдельная драма, драма всерьёз, уже в историю не вернётся?

– Вам, колдунье, виднее.

– В путь, – встала Вера.

Пискнул Saab; пристегнулись, помчались.

– Как много всё-таки вы успели за двадцать лет, – повторила свою мантру Вера, – двадцать лет затворничества?

– Не преувеличивайте! Я ещё лекции читал, гулял по Петербургу, ездил за границу, где меня преследовала загадочная незнакомка в тёмных очках.

– Преследовала, переполняясь белой завистью, – так много успели

и совсем при этом не изменились, в глазах всё те же синие огоньки… А книги – каждая неожиданная.

– Не писать же то, что все ожидают.

– К вам, ЮМ, не подкопаться, себе вы не изменяете… Вы отличный полемист, ЮМ, я мысленно вам аплодировала в Париже, на презентации «Стеклянного века», когда направо-налево отвешивали вы оплеухи.

«Или я – или книги, меня тогда променяли на ещё ненаписанные книги, думает она, – подумал Германтов, – она всё ещё взвешивает на весах свои и мои успехи, сравнивает цены, которые были за них, разнородные успехи эти, уплачены».

– Не писать то, что ждут, – это позиция?

Руки её неподвижно лежали на руле, машина летела по прямой.

Пожал плечами.

– Я не борец за идеалы, я ничего общественно важного не отстаиваю и, – Бог свидетель! – пишу как пишется.

– И, как ни удивительно, ваши сложные многосюжетные и многостраничные романы – читают.

– Немногие, – скромно уточнил Германтов.

– Вы и живопись, о которой пишете, тот же «Сельский концерт», эту музицирующую пастораль, превращаете в многосюжетный роман, события в котором длятся и в прошлом, и в будущем. Не живопись и не литература, а – воплощённая мистика. Я на себе рискнула проверить, как это чудное преображение живописи в слово и слова в живопись происходит: купила в Болонье вашу книжку и прочла залпом, а потом, в Лувре, всё вашими глазами увидела…

«Сравнительное взвешивание двух двадцатилетий, её и моего, продолжается», – подумал Германтов.

– Но тенденция, общая тенденция разве не против вас? Чуть ли не всё, что пишется ныне, кичится упрощением-уплощением и, конечно, краткостью; книжечки всё тоньше, но и мысли всё жиже… Можно эту победоносную тенденцию поломать?

– Нельзя!

– И что же остаётся?

– Писать – как пишется, по-своему и вопреки тенденции.

– Максима стоика! Но у читателей, при ускоряющемся темпе жизни, попросту не будет времени…

– Это модное оправдание – или самооправдание – умственной лени.

– Вы не от мира сего…

– Не расстраивайтесь, возможно, что и без моих героических усилий поганая тенденция сама с божьей помощью поломается. Да, сегодня в почёте книги-однодневки, по сути – неразличимые. Из сети, как с сезонной распродажи, потащили в бумажную литературу куцые мысли и короткие фразы, выдавая словесное нищенство за особенный стиль высокотехнологичной эпохи, в которой все спешат, в которой всем некогда. – «Какое удобное кресло», – подумал Германтов, отдаваясь запрограммированным объятиям упругой кожаной спинки сиденья. – Да и сам жанр мельчает-легчает, роман ныне сплошь и рядом в весе пера. Но ведь что-то похожее мы в доинтернетовскую эру уже переживали. Был период лет сорок-пятьдесят назад, когда тоже наперебой заговорили об ускорениях, литкритики с носом по ветру всерьёз начали писать про телеграфный стиль, про рубленый стиль, якобы выражающие ритмы нового времени, а Битов им, помнится, ответил, что рубленым бывает только бифштекс…

– Вы знаете Битова?

– По зеленогорскому пионерлагерю.

– С вами не соскучишься.

– Стараюсь.

– И ради какой литературы поломается, если поломается, нынешняя, всё и вся упрощающая тенденция?

– Наверное, ради литературы – некомплиментарной сети, скорее даже максимально сети контрастной: возможно, вскоре начнут писать подробные толстые романы.

– Ашенбаха убила красота? – вдруг вернулась она к казалось бы отыгранной в их разговоре теме.

– Точнее, страсть, которую возбудила красота, запретная старческая страсть, которая сделалась роковой.

Поделиться с друзьями: