Гёте
Шрифт:
— Тебе удобно, Лотта? Будешь слушать? Это недолго, всего несколько строк... А потом мы будем с тобой разговаривать...
— Зачем ты спрашиваешь? Читай хоть до утра. Ты же знаешь, как я люблю тебя слушать. И слова твои, и голос... Может быть, даже голос твой больше, чем слова...
Шарлотта не лукавила: слова ей действительно были не так уж важны, гораздо более значило для неё то полное силы и сдержанной страсти звучание его низкого, глуховатого голоса, которое всякий раз, когда он читал ей, завораживало, околдовывало её, погружая в безвольное забытье, в тот мир, где, кроме них, и счастья, и божественной музыки слов, не существовало больше ничего. Конечно — кто же будет спорить? — стихи его и сами по себе, независимо от его голоса, всегда были прекрасны, всегда были верхом изящества и простоты. И Клопшток, и Виланд, и другие поэты, да что там говорить — весь свет, вся Германия в конце концов признали это. И между прочим, просьба не забывать: вот уже семь лет все эти стихи, поэмы, проза начинали свою жизнь с неё — именно с неё! Каждое утро, или день, или вечер, при встрече с ней или просто строкой в письме — но обязательно с неё... С неё, а не с Короны Шрётер
«Никто, кроме меня. Ибо только я одна тогда сумела разглядеть за всеми его беспутствами, странностями, за всеми его шутовскими выходками его великую силу, ту силу, которая в конце концов подчинит себе всех — и тех, кто любит его, и тех, кто его ненавидит. Да-да, и их, ненавидящих его, тоже, потому что единственное, что они признают и чего они боятся на свете, — это власть, а власть теперь не у них, она теперь у него. И видит Бог, он эту власть заслужил. Заслужил — потому что он сильнее и умнее их, потому что он неизмеримо выше их в искусстве править людьми.
О чём это он? А... Всё о том же... О том, как трудно чистому, прямодушному человеку вариться в этом зловонном вареве, как трудно гению и творцу подлаживаться под всю эту шушеру, лукавить, лицемерить, лгать, изгибаться, чтобы перелукавить их всех и в конце концов добиться своего... Трудно, мой мальчик? Да, конечно, трудно. Очень трудно... Но возможно? Возможно, и ещё как возможно! И ты тому самое веское, самое наглядное доказательство. Что ты отдал им? Ничего. По сути дела, ничего... Ну, десяток плохих мадригалов на случай, ну, десяток-другой впустую загубленных вечеров, ну, согнулся иной раз в поклоне, когда хотелось, наоборот, кричать, проклинать, потрясать кулаками от боли или обиды. И это всё? Только-то и всего? Но разве ты отдал им что-нибудь от себя самого? Разве ты пишешь и печатаешь не то, что хочешь? Разве ты даёшь отчёт кому-либо в своих мыслях и словах? Да и кто посмеет спрашивать отчёта в таких вещах у тебя — у премьер-министра, у тайного советника, у первого, по существу, лица во всём государстве? Кто посмеет замахнуться на такую высоту, у кого есть право на это? У герцога? Но герцог, что бы о нём ни говорили, — истинный монарх и благороднейший человек: великодушный, щедрый, благожелательный, искренне пекущийся о высших интересах народа и государства. К тому же он твой воспитанник, твой ближайший друг, и нет сомнения, что эту дружбу он по-своему ценит даже больше, чем ты. И что плохого ты видел от него? Что ты можешь за все эти годы бросить ему в упрёк? Разве он когда-нибудь мешал тебе в твоих трудах? И какова была с его стороны плата за те нечастые, будь же справедлив — очень нечастые, случаи, когда ты вынужден был ради него и ради интересов государства немного покривить душой? Ты не можешь не признать — щедрая плата, поистине королевская плата: неограниченный простор для твоей деятельности, для твоих общественных и личных увлечений, полная свобода писать, что ты хочешь, публиковать, что ты хочешь, чудить, как тебе вздумается, и всё это в условиях полного материального достатка, независимости, почти богатства, и всё это в атмосфере всеобщей любви и преклонения, и всё это не на день, не на месяц, не на год — на всю твою жизнь, сколько тебе её определил Господь... Что же ты тогда жалуешься, мой мальчик? Что же ещё ты можешь хотеть от жизни? И неужели это всё не стоит одного-другого жеста признательности с твоей стороны, какого-то проявления твоей благодарности, если в ней так нуждаются те, кто обеспечил тебе благополучие и возможность творить, кто снял с тебя все ограничения, все унизительные оковы и цепи жизни? И неужели всё это, нажитое таким упорством и таким трудом, ты поставишь на карту ради какой-то деревенской дурищи? Ради своего каприза, причуды, прихоти, которым не найти никакого другого объяснения, кроме несерьёзного и недостойного тебя — «я так хочу»? Или, наоборот, — «я так не хочу»?
Что? Что ты говоришь?.. А, ты уже пророчишь сам себе? Ты уже чуешь надвигающуюся катастрофу? Или это только твой сюжет? И это не о тебе, а о нём, о том горемыке Торквато Тассо, которого ты в последнее время так полюбил? Нет, я знаю тебя. Ты и полюбил-то его именно потому, что видишь сходство его и твоей жизни, его судьбы и твоей судьбы, его несчастий и тех опасностей, которые подстерегают тебя на твоём пути. Конечно, тюрьма или сумасшедший дом тебе не грозят: слава Богу, мы живём в другом веке, в другом государстве, под властью другого человека, не имеющего ничего общего с тем мелким и злобным деспотом, который так мучил твоего Тассо. Но разве это гарантия от возможной катастрофы? От крушения твоей карьеры, от нищеты и забвения, от яростной травли твоих многочисленных завистников, которые, как свора собак, тут же набросятся на тебя, лишь только почуют, что ты уже не тот, что ты ослабел? Разве люди за эти двести лет в чём-нибудь изменились? Нет,
мой мальчик, ты не имеешь права рисковать. Мучайся, переживай, впадай в отчаяние, рви на себе волосы — ничего страшного, ты переболеешь и этим, как переболел уже многим другим. Будь уверен: потомки поймут и простят тебя. Какое им будет дело до каких-то мелких случайных происшествий в каком-то там веке, в жизни какого-то ничтожного герцогства, одного из трёх сотен государств несчастной Германии? Какое им будет дело до ещё одной жалкой, полубезумной преступницы, отправленной на виселицу, до герцога, до ландтага, до председателя суда, до твоей, наконец, подписи под этим злосчастным указом, о котором через десяток лет уже, наверное, и не вспомнит никто? Не о подписи твоей — о тебе самом они будут помнить, и не об этом клочке бумаги, а о твоих великих творениях, о той вершине человеческой мысли, на которую ты поднял и своих современников, и своих потомков. И я не сомневаюсь, что, когда всё отболит, и этот случай тоже станет в конце концов лишь материалом для твоих произведений. Выстраданным, вымученным, выплаканным, но всё-таки лишь материалом, и ничем иным. Грех? Жестокость? Ну и что же? Разве у тебя не было других грехов? Вспомни, оглянись назад. Ты просто напишешь о нём, об этом случае, вот и всё. И тем самым снимешь этот свой грех, освободишься от него, отмолишь его перед Богом и перед людьми. У тебя ещё будет много, очень много времени впереди на раскаяние, на терзанья, на раздиранье себя в кровь перед всем миром. Будь уверен — отмолишь! О чём-то же ты должен писать? Ну вот и прекрасно — пиши. В том числе и об этом. Пиши, исповедуйся, открывайся, выворачивай свою душу наизнанку. Себе в облегчение и на радость людям и мне».— «Там, где немеет в муках человек, мне дал Господь поведать, как я стражду...»
«О, так ты тоже об этом? Ты читаешь мои мысли, мой мальчик? Или нет — это я настолько изучила тебя, что могу уже говорить за тебя, всегда и безошибочно, умом или сердцем зная, о чём ты думаешь и что тебя гнетёт. Ах, как мы созданы друг для друга, Вольфганг, дорогой мой Вольфганг! И какое это счастье — понимать друг друга с полуслова или вообще без слов. Семь лет вместе — это же, по существу, целая жизнь! И как я благодарна тебе, что именно ты, а не кто другой, стал моим возлюбленным, что благодаря тебе я тоже живу захватывающей, интересной, до краёв наполненной жизнью! Жизнью, которой не знала и не узнает никогда ни одна из женщин Германии. Жизнью, в которой нет места ни возрасту, ни болезням, ни тоске, ни мелочным, иссушающим душу житейским дрязгам... Только, пожалуйста, не гордись! Только не заносись! И не смей бросать спою Лотту! Не смей! Я тебе покажу Корону Шрётер! Ты мой, ты предназначен мне Богом, так же как и я тебе. И без меня ты погибнешь, ты сломаешься, ты не выдержишь без меня — так и знай...»
— «Там, где немеет в муках человек, мне дал Господь поведать, как я стражду...» Хорошо, Лотта?
— Хорошо! Чудо как хорошо!
— Да? Ты тоже понимаешь, какая это находка? Это гениальная фраза, Лотта! Я знаю — гениальная. И она будет жить века. Такое ещё никому не удавалось, поверь мне.
— Поверь? Это ты мне поверь! А мне-то уж давно верить ничему не надо. Я знаю, Вольфганг, что такого человека, как ты, ещё не было на земле! И я иногда цепенею от ужаса, от священного трепета, когда до меня вдруг доходит, что ты — это ты, мой Вольфганг, мой мальчик, и я сижу рядом с тобой, и ты у моих ног, и на моих глазах рождается иной, новый мир, нет, иные, новые миры, и творец их — ты.
— Не надо, Лотта, не перехваливай меня. У меня и так сейчас кружится голова. И руки-ноги дрожат. Я ведь понимаю, что я сделал. Что мне удалось создать. Мне?! Нет, не мне. Я всего лишь человек. А эту фразу через меня сказал Бог.
— Ты и есть Бог, Вольфганг! Пусть это кощунство, пусть Господь накажет меня, но ты — Бог. Ты и есть Бог.
— Не надо, дорогая, не надо... Это слишком далеко заведёт нас. Ты знаешь, Лотта, я, наверное, всю пьесу переделаю на стихи. Чем дальше, тем я больше убеждаюсь, что нельзя о таких вещах писать прозой...
— Да какая разница! Стихи, проза... Всё, всё, что ты делаешь, Вольфганг, — всё гениально...
— Всё? Так уж и всё?
— Всё! По крайней мере, всё, что ты пишешь... И ты не только гениальный поэт. Ты гениальный премьер-министр, и ты гениальный учёный, и ты гениальный артист, и ты гениальный любовник. И... И... И я не знаю, что ещё. Всё... Только иногда в тебя вселяется какой-то бес, и ты начинаешь дразнить людей, делать глупости. Но тогда...
— Но тогда у меня есть ты...
— Да, у тебя есть я! Твоя верная, твоя преданная Лотта, которая защитит тебя, спасёт тебя от тебя самого и от других.
— И которую я очень люблю...
— Любишь, но слушаешь иногда вполуха. Хотя давно уже, казалось бы, должен был убедиться, что я знаю жизнь и что все мои советы всегда были только на пользу тебе. Всегда были за, не против тебя.
— И в которой я, неблагодарный и бессовестный человек, больше всего тем не менее люблю не ум, не советы, а совсем другое: эти волосы, эту кожу, эти маленькие ножки, эти круглые колени...
— Вольфганг, Вольфганг, прошу тебя, прекрати! Ну прекрати же! Не здесь, милый, не сейчас, ты же знаешь, как я не люблю, когда всё на бегу, наспех. Вечером, милый... Я жду тебя вечером. Муж в отъезде, слуг я отпущу...
— И сейчас. И вечером. И всегда. Я тебя люблю, моя милая, прелестная Лотта... Мой ангел... Моя звезда... И моё высшее наслаждение в жизни — целовать тебя везде, гладить тебя, чувствовать тебя в руках. Так, чтобы ничто, никакая сила не могла оторвать тебя от меня.
— Ах, ну как же ты не понимаешь ничего, Вольфганг! Не могу я сейчас. Не могу... Прошу тебя. У меня так тяжело сейчас на душе... Я так боюсь за тебя! И за себя. Такая тяжёлая, тупая голова... Мне только будет ещё хуже. Сними эту тяжесть, прошу тебя! Выдерни этот гвоздь из моей головы. Иначе, я чувствую, я сойду с ума.
— Что с тобой? Что-нибудь произошло? Что-нибудь, чего я не знаю?
— Да знаешь, знаешь! Ты всё прекрасно знаешь. Пожалуйста, не притворяйся, сейчас не до этого. Скажу тебе одно, Вольфганг: я боюсь. Я очень боюсь. В первый раз за эти семь лет я всерьёз боюсь за тебя.