Гёте
Шрифт:
— Подпиши... Подпиши... Подпиши!
Нет, на сей раз Шарлотта не шутила. Ужас и отчаяние её были так глубоки, так искренни, что нечто похожее на предчувствие какой-то огромной, непоправимой беды острым холодком пробежало у него по спине. А что, если действительно вещее женское сердце опять знает то, что не знает и не может знать его поверхностный, самоуверенный ум, ослеплённый блеском им же самим и выстроенных силлогизмов? А что, если они оба действительно находятся на краю пропасти и он в своей гордыне, в своём безудержном эгоизме гения идёт сейчас прямо к тому, чтобы погубить не только себя, но и её — верное, преданное, любящее существо, вложившее в него всю свою жизнь? Какая это будет по счету жертва на его совести? И собственно говоря, ради чего?
О, эти слёзы... Что за убийственное оружие! Да разве есть на свете хоть один аргумент сильнее их?.. И он уже почти готов был сдаться — рухнуть перед ней
— Шарлотта, милая, добрая моя Шарлотта! Прошу тебя... Очнись... Кнебель! Сейчас он будет здесь. А ты в таком виде...
Нет, плохо же он знал свою Шарлотту. Баронесса была боец — великий боец! В одно мгновение причёска её была приведена в порядок, платье разглажено, щёки и лоб покрыты новым слоем пудры, и не успел он опомниться, как она, обмахиваясь веером, уже сидела в кресле у окна. Немного, правда, бледная, немного чем-то расстроенная, но, в конце концов, мало ли что могло тяготить эту всё-таки не такую уж молодую женщину с не очень крепким здоровьем, у которой к тому же, как всем известно, всегда на руках было столько и своих и чужих неотложных дел. Да ещё такая несносная жара... Гёте в изумлении взирал на это почти магическое перевоплощение. Ах, не ему, а ей бы быть премьер-министром! Не ему, а ей бы решать все эти проблемы, распутывать и разрубать все эти проклятые узлы! Ещё неизвестно, как его, а уж её-то точно никогда бы и никому не остановить...
— Вольфганг, подай, пожалуйста, мой ридикюль... И поправь на кушетке подушку. Обычно она у тебя не так лежит.
Через минуту на скрипучей деревянной лестнице послышались тяжёлые шаги, потом сквозь комнаты шаги проследовали до двери кабинета и перед ней остановились. Раздался тихий, осторожный стук в дверь:
— Вольфганг, можно к тебе?
— Да, да, Людвиг! Входи!
Дверь отворилась. На пороге стоял высокий плотный красавец лет сорока, пышущий здоровьем и добродушием. Наверное, такими когда-то и были древние германцы: мужественными и простыми, как дети. И внешность Кнебеля, и его бесхитростная речь, и его неизменная благожелательность ко всем, и его манера улыбаться, глядя собеседнику прямо в глаза, сами собой располагали к нему. Нельзя было не верить доброте и надёжности этого большого, как медведь, человека, и, естественно, нельзя было не платить ему той же монетой. Между прочим, это его послал тогда герцог, семь лет назад, чтобы вывезти Гёте из Франкфурта в Веймар, и с тех пор обласканный всеми поэт и первый вестник его судьбы были неразлучны.
— О, Вольфганг, ты не один... Счастлив видеть вас, баронесса... Я, конечно, приметил чью-то карету на лужайке недалеко от дома, но не был уверен... Вольфганг, так, судя по присутствующим здесь, настоящий день рождения у тебя не завтра, а сейчас? А где же тогда вино?
— Я тоже рада вас видеть, Людвиг. А насчёт вина... Придётся подождать до завтра. Завтра мы с вами, Людвиг, обязательно выпьем. Вот только неизвестно, с радости или с горя. Но это уж как распорядится наш обожаемый господин премьер-министр... — приподнимаясь с кресла, сказала Шарлотта. — Я вас покидаю, господа. У меня ещё бездна дел. Вольфганг, дорогой мой, я вас очень прошу: или на бумаге, или, ещё лучше, лично, но сообщите мне, пожалуйста, сегодня же, что вы решите относительно моей просьбы. Я так волнуюсь... Я очень надеюсь на вас, вы же понимаете, как это всё важно для меня...
Гёте и Кнебель проводили её до крыльца. Шарлотта держалась молодцом до самой подножки кареты, она даже нашла в себе силы, помахав рукой, прощебетать что-то весело-непринуждённое и улыбнуться на прощание им обоим. Но в карете, задёрнув занавески по обеим её сторонам и рухнув на подушки, она опять дала волю слезам... «Господи, за что? За что Ты взвалил на меня этот крест? — беззвучно повторяла она, глотая слёзы и всхлипывая, как ребёнок. — Почему это всё мне, именно мне? Чем я провинилась перед Тобой? Кому я в своей жизни причинила зло?.. Никому, ни одной душе на свете.
Даже мужу... Ему давно уже всё в жизни безразлично, кроме его карт и лошадей. Так за что же Ты лишаешь меня моей единственной радости, моей единственной награды на этом свете? За все мои бессонные ночи, за семерых в муках рождённых детей, за грубияна мужа, за беззаветную преданность моему возлюбленному — человеку, которого Ты сам же, Господи, послал на землю, чтобы светить людям?.. Откуда это всё посыпалось, где прорвало эту плотину? Дурацкий этот указ, капризы герцога, бессмысленное упрямство Вольфганга, наконец, даже такая мелочь, такая нелепая случайность, как этот Кнебель, когда его никто не ждал... Не мог он найти другого времени? Обязательно нужно было приехать именно тогда, когда ещё минута, ещё одно усилие — и я бы добилась своего? О, с ума можно сойти. Неудача... Конец... Конец? Ну нет, господа, это ещё не конец! Далеко ещё не конец... Погодите, господа, радоваться, погодите торжествовать! Сражение ещё не проиграно. У нас ещё полдня и целая ночь впереди. И второй такой сцены Вольфганг уже не выдержит. Нет, не выдержит! Или я последняя дура и ничего не понимаю ни в людях, ни в нём... А если до вечера он не объявится сам — я таки опять буду здесь, и я своего добьюсь! Будьте уверены — добьюсь! Вены себе вскрою у него на глазах, переверну весь дом, выброшусь в окно — но я заставлю его подписать... Заставлю! Или я не Шарлотта фон Штейн и недостойна той великой роли, которую мне уготовила судьба...»IV
— Ну расскажи, как твой Лукреций [210] ? Движется потихоньку? — прервал наконец Гёте молчание, установившееся после отъезда баронессы.
— Лукреций?.. Что — Лукреций? Ты же знаешь, Вольфганг, что я намерен дожить до девяноста лет, и я думаю, на оставшиеся полвека мне его вполне хватит.
— Трудно?
— Трудно... Чертовски трудное дело, скажу тебе. Иной раз и сам не рад, что затеял. Бьёшься, бьёшься подчас над одной строкой — чуть не неделю, а этих строк у него миллион, и выпустить тоже ничего нельзя...
210
Лукреций (Тит Лукреций Кар; ок. 99 — 55 до н. э.) — римский поэт и философ, атеист, автор философской поэмы «О природе вещей».
— Ах, Людвиг, друг мой Людвиг... Почему Лукреций? Почему именно он? Что тебя в нём так привлекло?.. Грубый человек, плохой поэт, примитивный философ... Бросил бы ты его, пока не поздно. Сколько есть в римской поэзии подлинно великого, человечного! И почти ничего ещё не переведено. А тут какие-то атомы, какой-то желудочный натурализм, да ещё всё так невыносимо скучно, многословно...
— Опять ты за своё? Не надоело, Вольфганг?.. Почему Лукреций? А я почём знаю почему? И между прочим, и знать не хочу... Может быть, сама музыка стиха, может быть, мысли, может быть, что-нибудь другое... Не знаю. Но ведь нравится же! А почему — какая мне, в конце концов, разница — почему?
— Ладно, Людвиг. Бог с ним, с Лукрецием... Ты счастлив — ну и прекрасно, а остальное всё, ты прав, действительно не важно... Извини моё брюзжанье. Надеюсь, ты понимаешь, что это нс от скверности характера, а потому, что я тебя очень люблю и, следовательно, не могу быть безразличен к тому, на что ты тратишь свои силы... Бог с ним, с Лукрецием. Латынь так латынь, Лукреций так Лукреций... Теперь скажи мне, старина, только откровенно: ты зачем приехал? За тем же, за чем и она?
— Думаю, что за тем же.
— Будешь уговаривать?
— Нет, Вольфганг, не буду. Всё, что я мог тебе сказать по этому поводу, я уже однажды сказал... Ты помнишь, наверное. Если уж тебе так хочется принести себя в жертву каким-то химерам — валяй, приноси, мне тебя не удержать. Кто знает, может, тебя действительно когда-нибудь причислят к лику святых. Было время, когда я огорчался, что ты влез в эту кашу, вместо того чтобы писать хорошие стихи. А теперь я огорчаюсь, что и написанные стихи, оказывается, были зазря и всё кончится самым вульгарным, прозаическим образом, а попросту говоря — обыкновенным мыльным пузырём.
— Ну вот и хорошо, вот и прекрасно! И я рад! Значит, исчерпан вопрос?
— Нет, Вольфганг, не исчерпан... Ещё не исчерпан... По крайней мере, в ещё одной, последней, попытке образумить тебя ты мне не можешь отказать... По праву нашей старой дружбы — не можешь. И я даю тебе честное, благородное слово, Вольфганг, что с моей стороны это последняя попытка. Тем более что завтра все попытки уже сами собой станут ни к чему.
— Ну, так что? Какой-нибудь новый аргумент? Страшнее всех других?