Грани «несчастного сознания». Театр, проза, философская эссеистика, эстетика Альбера Камю
Шрифт:
Стоическое умонастроение «Мифа о Сизифе» и было одной из таких «несуразных» – с точки зрения обывательского благоразумия – позиций. «Отчаяние, ведущее к осмысленному… самоубийству, коренится в крушении надежд, возлагаемых на историю, – проницательно расшифровывает исследователь философско-исторический смысл парадоксальной установки Камю. – Но кто доказал, что на историю можно положиться? История не сказка со счастливым концом, ибо нет бога, который бы так устроил. Представление, будто социально-исторический процесс («мир» в терминологии Камю) предрасположен к человеку, есть иллюзия, порожденная размеренным, буржуазно-реформистским развитием. Отчаяние есть расплата за эту иллюзию: прогрессистское доверие к истории, а не сам человек находится в кризисе, и именно это – эта привычка, этот стереотип мирного времени – толкает личность к самоубийству. Чтобы преодолеть отчаяние, нужно «выбить клин клином»: обескураживающему ощущению неразрешимости и бессмысленности конкретной ситуации противопоставить прочное, уверенное, идущее из глубины дохристианской истории сознание неустранимого трагизма человеческого существования» [47] .
47
Соловьев Э. Ю. Экзистенциализм. (Историко-критический очерк), II – «Вопросы
Разумеется, наряду с таким еретическим отпадением от пораженческой ортодоксии тогдашняя Франция знала и совсем иное, гораздо более надежное опровержение – в мыслях и на деле – всякого приспособленчества. Вполне осознанно, твердо обосновывая свои взгляды с помощью как раз четкой логики, напору этих мрачных угнетающих фактов сопротивлялись прежде всего коммунисты: их анализ борющихся на историческом поприще сил ставил оптимистический исход трагедии в прямую зависимость от мощи воздействия на происходящее со стороны лагеря, который сражался против фашизма. По-своему (хотя и далеко не столь уверенно), было на что опереться и убежденным христианам с их верой в грядущее воздаяние за земные беды и грехи, и католическое крыло Сопротивления с самого начала было во Франции достаточно мощным, кстати и в литературе, где оно выдвинуло столь значительных мастеров разных поколений, как Мориак, Бернанос, Маритен, Жув, Эмманюэль, Массон. Однако по заключению тех, кто вместе с Камю усматривал в фашизме очередное воплощение исконно враждебных и неизбывных судеб, «лечение надеждой» (Элюар) расходилось с их диагнозом случившегося. Им оставалось лечить себя и себе подобных отсутствием надежды – менее успешно, но и не вовсе без результатов.
Камю улавливал в обрушившихся на Францию потрясениях еще одно печальное напоминание о провале «идеализма блаженных» (I, 1824) – преемников незадачливого вольтеровского горемыки Панглоса с его прекраснодушным «все к лучшему в этом наилучшем из миров». Бесполезно, даже вредно прятаться от горьких очевидностей; трезвый взгляд на вещи по крайней мере оберегает от болезненной сломленности, какой сопровождается крах взлелеянных и не оправдавшихся ожиданий. «Дела пойдут гораздо лучше, когда будет раз и навсегда покончено с надеждой» (I, 1466). Проститься с ней не значит, однако, впасть в отчаяние. Проявляя, как говорится, «добрую непоследовательность», Камю предостерегал и от слишком распространившегося в те дни «смешения трагедии и отчаяния» (II, 836). Последнее чревато капитулянтством, тогда как трагический настрой ума вовсе не исключает «хорошенького пинка под зад беде», ссылался он на крепкие слова Лоренса (II, 1466). В статье, напечатанной в газете «Французский Тунис» в январе 1941 года (позже этот текст был переработан в эссе «Миндальные деревья» для книги «Лето»), Камю писал: «С ясным умом выносить удары судьбы не значит с ней смиряться. Дух может быть убит лишь одним: отчаянием, которое ведет к худшей покорности… Я полагаю, что духу есть чем заняться и помимо самоотрицания и самоуничижения. Запасшись как следует презрением и пренебрежением, те из нас, кто заслуживает того, чтобы преодолеть несчастья, их преодолеют. Не станем слушать кричащих о светопреставлении» (II, 1824).
Прямо перекликаясь с этими прикрепленными к хроникальной злобе дня публицистическими призывами Камю, «Миф о Сизифе», конечно, не есть прибегающие к потаенному эзопову иносказанию очерк духовной ситуации 1940/41 года, как она являлась рядовому французу. Сам Камю представлял свое эссе как попытку «описать в чистом виде болезнь умов» (II, 98) всего XX столетия – растерянность обыденного сознания перед ходом отчужденной цивилизации, которую уже не оправдать ни Промыслом Божьим, ни опошленным либеральными сочинителями всеблагим Разумом, предрекавшим счастливый конец сказке по имени история.
Однако в тогдашнем тупике, результате поражения, Камю искал и нашел феноменологическое обнаружение своей онтологии: происходившее вокруг как будто служило особенно веским подтверждением его давних мыслей о трагизме земного удела вообще и заброшенности личности посреди враждебного ей хаоса. Случай помог им обрести отчетливость, он же подверг их проверке крайне острым кризисом, когда все благополучные прогнозы на будущее выглядели обманом, и позволил выявить ту долю нравственной правоты, которую в полосу катастроф несет в себе «безрассудное», «врожденное», не внимающее калькуляциям непокорство.
Без учета этого запаса духовной прочности остается загадкой, как и почему Камю, еще вчера в «Постороннем» ниспровергавший всякую гражданственность, вскоре станет ведущим журналистом подпольной газеты «Комба». В несоглашающемся долготерпении Сизифа были зерна будущего сопротивленчества. Однако уже размежевавшись с пораженцами, Сизиф еще не встал в ряды сопротивленцев. Пережить, перенести тяготы лихолетья можно было и так; бороться, не избавившись хотя бы частично от замкнутости исключительно на самом себе, – нельзя.
Попробуем продолжить раздумье о трудах Сизифа и на минуту допустим, что он, вопреки всем предначертаниям богов, однажды все-таки спустился на равнину, где обитают его соплеменники. Мысль его из заоблачных горних высей безлюдья перенеслась на грешную землю с ее грешными жителями. До сих пор все было тяжело, но по крайней мере ясно: камень, склон горы и нечеловеческая работа, от которой Сизиф не волен избавиться. Теперь перед Сизифом много разных путей, среди них надо самому сделать выбор – следовательно, обдумать, почему, собственно, поступать так, а не иначе. После разреженной атмосферы морали умозрительной приходится окунуться в плотную атмосферу морали вполне практической, определиться не по отношению к надмирному року, а по отношению к другим людям. И тут-то оказывается, что Камю снабдил своего Сизифа легкими, не слишком приспособленными к воздуху равнины.
Сизиф судорожно начинает поиски. Где та печка, от которой следует плясать? На ум приходит цепь малоутешительных афоризмов: все абсурдно, значит, все безразлично, значит, «все дозволено», пусть последнее и «не означает, будто ничто не запрещено» (II, 149). Сизиф последователен, он крепко усвоил уроки своего истолкователя, и оговорка, что карамазовский лозунг подхватывается им не с радостью, а в тоске и смятении, сути дела не меняет. В мире, где все обречены и единственная безусловная истина – смерть, «иерархия ценностей бесполезна» (II, 144), любой выбор правомерен, лишь бы он был сознателен. «Человеку абсурда… не в чем оправдываться. Я исхожу из принципа его невиновности» (II, 149). А раз так, то и всякие угрызения совести – пустое занятие. Вообще, «в счет идет не прожить жизнь лучше, но пережить побольше» (II, 143), «качественный» подход к поведению заменяется «количественным». Прошлое не дает никакой опоры для суждения
о том, что хорошо или дурно, будущее не предлагает никакой цели; нужно научиться полностью использовать каждое пробегающее мгновение. «Настоящий момент и смена настоящих моментов перед всегда бодрствующим сознанием – вот идеал абсурдного человека, хотя само слово идеал здесь звучит ложно» (II, 145), поскольку ценностные суждения к такому случаю вовсе не приложимы. Такой Сизиф и в самом деле может быть расшифрован другой легендой, привлеченной Камю в его книге, – легендой о Дон-Жуане. Как может быть распознан в этом величавом страстотерпце и закутанный в одежды мифа Мерсо, который повинуется лишь сиюминутному желанию, даже если в данный момент это желание состоит в том, чтобы разбить гнетущую послеполуденную жару выстрелами в себе подобного.Умудренный страданием Сизиф и его «наивное подобие» Мерсо могут пригодиться при развенчании фарисейской «добродетели» и опустошенной гражданственности. Но с помощью этих «посторонних» вряд ли можно учредить сколько-нибудь удовлетворительный кодекс нравственности, в которой философическая коллизия «человек – судьба» заменяется историческим и попросту житейским сопряжением «человек – другие люди – человечество».
В предвоенные годы, когда у Камю складывался замысел и «Постороннего», и «Мифа о Сизифе», другой французский писатель-моралист, Сент-Экзюпери, в книге очерков «Планета людей» (1939) настоятельно выдвигал сходные вопросы: почему человек не сдается и в тупике? Что движет тогда его поступками? Отчего он продолжает жить и делать свое дело, когда лично ему, казалось бы, уже ничто не сулит спасения, когда смириться гораздо проще и «логичнее», чем сопротивляться беде? Летчики почтовых линий у Сент-Экзюпери, потерпев аварию где-нибудь в горах или в пустыне, не раз теряли надежду предотвратить гибель и на исходе сил, когда от истощения, ран и жажды меркнет разум, испытывали необоримую потребность лечь, забыться, навсегда уснуть, растворившись в столь притягивавшем «постороннего» «нежном безразличии мира». Самоубийство для них тоже в какой-то момент было заманчивым соблазном, и они тоже его отвергали. Но вовсе не из презрения к несправедливому року, не из вызова Судьбе, до которой им нет дела. Самого по себе Сизифова «восхождения к вершине» недостаточно, чтобы побудить их к подвигу. Друг Сент-Экзюпери летчик Гийоме, несколько дней и ночей подряд упорно выбиравшийся из глухого снежного безлюдья Андов, где рухнул его самолет, рассказывает, что в самые страшные минуты им владели мысли вполне житейские о тех, кто ждал его и нуждался в нем: «Ей-богу, я такое сумел, что ни одной скотине не под силу… В снегу теряешь всякое чувство самосохранения. Идешь два, три, четыре дня – и уже ничего больше не хочется, только спать. Я хотел спать. Но я говорил себе – если жена верит, что я жив, она верит, что я иду. И товарищи верят, что я иду. Все они верят в меня. Подлец я буду, если остановлюсь!» [48] . И Сент-Экзюпери продолжает: «Его величие – в сознании ответственности. Он в ответе за самого себя, за почту, за товарищей, которые надеются на его возвращение. Их горе или радость у него в руках. Он в ответе за все новое, что создается там, внизу, у живых, он должен участвовать в созидании. Он в ответе за судьбы человечества – ведь они зависят и от его труда… Быть человеком – это и значит чувствовать, что ты за все в ответе. Сгорать от стыда за нищету, хоть она как будто существует и не по твоей вине. Гордиться победой, которую одержали товарищи. И знать, что, укладывая камень, помогаешь строить мир» (199). Гийоме, которого мучают угрызения совести оттого, что, пропав без вести, он лишит жену права на получение страховки, Гийоме, которому «плевать на презрение к смерти» игроков-авантюристов (причисленных в «Мифе о Сизифе», среди прочих, к «героям абсурда»), ибо «крестьянин небес» с самолетом вместо плуга обладает «истинным мужеством» и борется со смертью «во имя Созидания» (200), – мы достаточно далеки и от детской безгрешности «постороннего», не ведающего долга перед другими, близкими и дальними, и от Сизифа, катящего свой камень наверх «просто так», дабы уязвить богов.
48
Сент-Экзюпери Антуан де. Сочинения. М., 1964, стр. 108, 190. Далее страницы в тексте указываются по этому изданию.
Вот почему, при всей как будто бросающейся в глаза близости позиций Камю и Сент-Экзюпери перед лицом разгрома 1940 года, отмечавшееся иногда сходство между ними ограничивается внешними приметами. В лирико-философском репортаже Сент-Экзюпери «Военный летчик» (первое, американское издание книги вышло в 1942 году, во Франции она была напечатана подпольно в Лионе год спустя, почти одновременно с «Мифом о Сизифе») пилоты разведывательной эскадрильи в дни, когда уже ничто не может отвратить поражения, «похожи на христианина, которого покинула благодать»: они исполняют поручения так, «как свершают обряды, когда в них уже нет религиозного смысла» (302), так, добавим, как Сизиф толкает свою глыбу, зная, что она все равно сорвется вниз. Они тоже поступают «вопреки правде логиков» (363), зажмурив глаза и заткнув уши (338), чтобы не внимать очевидности фактов, пренебрегая доводами «разума», который склоняет к сдаче, и повинуясь высшему «духу», который повелевает взрывать мосты, уничтожать урожай, жечь деревни и заваливать колодцы перед носом врага, хотя это причиняет ему ущерб не больший, чем дробинка слону. Словом, по видимости, это все то же «действие без надежды на успех», стоическое и парадоксальное.
Суть его, однако, у Сент-Экзюпери совсем иная, чем сизифов труд у Камю. Преломляющий хлеб с другими на общей трапезе, причащающийся таинств любви, член не только солдатского товарищества, но и братства всех своих попавших в беду соотечественников, летчик Сент-Экзюпери – «узел связей», а не замкнутое в самом себе звено. Он – «соборен», а не отчужден. И «дух», на который он уповает вопреки «разуму», не мистичен, он есть стихийное, выработанное за века нравственное самосознание народа, которое выше плоской логики отторгнутого ото всех одиночки, выше того «рассудка», что в трудные минуты, «как лукавый поводырь, начинает нашептывать свои тощие истины, составляющие убедительную ложь» [49] . «Моя духовная культура, – завершает Сент-Экзюпери свой рассказ о полете над фронтом и тылами почти беспрепятственно наступающего врага, – основана на культе Человека в отдельной личности. В течение веков она стремилась показать Человека, подобно тому как она учила видеть собор в груде камней. Она проповедовала Человека, который был выше отдельной личности… Потому что Человек моей духовной культуры не определяется отдельными людьми. Напротив, люди определяются им. В нем, как в любой Сущности, есть нечто такое, чего не могут объяснить составляющие ее элементы. Собор есть нечто иное, нежели просто нагромождение камней. Собор – это геометрия и архитектура. Не камни определяют собор, а, напротив, собор обогащает камни своим особым смыслом. Его камни облагорожены тем, что они – камни собора» (405).
49
Наумов Н. Гуманизм Сент-Экзюпери. – В кн.: Antoine de Saint-Exup'ery. Ceuvres. Moscou, 1964, p. 21.