Грани «несчастного сознания». Театр, проза, философская эссеистика, эстетика Альбера Камю
Шрифт:
Сравнение этих двух вещей, хотя одна из них прозаическая хроника, а другая – театральное иносказание, оправдано не только схожестью их мировоззренческих посылок и притчевой структуры, но и близостью самого склада мышления обоих писателей, которые равно тяготеют к многозначной онтологизации исторического материала. Снова на провинциальный городок обрушивается эпидемия – на сей раз не существующего в природе «носорогерита», болезни скорее духовной, затем, впрочем, вызывающей необратимые телесные превращения: зараженные им жители становятся носорогами, которые с пронзительным ревом стадами носятся по улицам. Снова в этом «фарсе-кошмаре» рассыпаны намеки на недавнее прошлое, что позволило одному из первых постановщиков спектакля Жану-Луи Барро подать его в парижском театре Одеон как убийственный памфлет против фашистского оскотинения обывателя. И опять перекличка с памятными всем событиями углубляется метафизическим «затекстом», расширяющим представление до «мифа» об очной ставке человека со злыми стихиями бытия вообще, с самой судьбой. Ионеско почти в тех же словах, во всяком случае прибегая к той же логике, что и Камю, пояснял свой замысел: «Носорог», несомненно, пьеса антинацистская, но она в то же время и прежде всего пьеса против коллективных истерий и эпидемий, скрывающихся под личиной разума и идей, но не делающихся от этого менее серьезными коллективными заболеваниями, которым идеологии служат лишь прикрытиями» [58] . Словом, речь идет об уже примененном в «Чуме»
58
Ionesco Eug`ene. Notes et contre-notes. P., 1962, p. 177. По свидетельству лиц, близко знающих Ионеско, он в «Носороге» (как и Камю в «Чуме») исходил из личных воспоминаний о своей жизни в Бухаресте в 1938–1939 годах: «он наблюдал тогда, как все большее число его знакомых, друзей присоединялось к движению Железных крестов. Как будто зараженные вирусом, они один за другим внезапно принимали точки зрения, манеру вести себя, стиль жизни, целеустановки, совпадающие с идеологией на подъеме и преображавшие их, хотели они того или нет, настолько, что отныне всякое общение с ними становилось невозможным для тех свидетелей происходящего, которые не были затронуты вирусом» (Serreau Genevi`eve. Histoire du «nouveau th'e^atre». P., 1966, p. 55).
При этом, однако, сама мысль, работающая в схожем ключе, имеет существенно иную нацеленность, так что «Носорог» может быть воспринят как произведение, в чем-то прямо заостренное против «Чумы». Для доктора Риё и его окружения противостоять чуме – столь же несомненный долг, как и следовать простейшему правилу арифметики. Ионеско берет на себя труд утверждать, что при малейшей опасности или надежде на выгоду люди поспешно и охотно отрекаются от два плюс два равно четырем, подставляя на место суммы любое требуемое число, что сопротивление вообще вряд ли всерьез возможно по причине порочности человеческой натуры и крайней засоренности мозгов прописными истинами, заштампованными логическими благоглупостями, с помощью которых оправдываются любое приспособленчество и свирепый стадный фанатизм. Сперва жажда преобразиться в носорогов обуяла тех обитателей городка, в ком было больше всего спеси и пошлого здравомыслия, а вслед за ними потянулись и все прочие. Чума у Камю сплачивала оранцев, которые в годину бед познали чувство локтя товарищей, вместе принимающих сторону жизни против смерти. У Ионеско, напротив, под натиском «носорогерита» происходит распад всех человеческих связей: не говоря уже о гражданских устоях, рухнувших сразу же, на крушение обречены дружба, семейные привязанности, любовь. Один за другим сбрасывают с себя человеческое обличье обыватели и завистливые демагоги, всезнающие скептики и пылкие любовники, ответственные чиновники и домохозяйки. Даже те, кто начинал с призывов к мужеству и страстных клятв удержаться от соблазна, неизменно кончают тем, что находят в присоединении к скотам высшую мудрость и в истошном носорожьем реве – упоительную музыку.
Вскоре на весь городок остается лишь неприкаянный, безалаберный, лишенный житейской хватки служащий Беранже, который ни за что не согласен оносорожиться. Заперши двери на ключ, заткнув уши, он в ужасе мечется по своей комнате, вздрагивая каждый раз, когда стены сотрясает топот носорожьих стад по мостовым. Но вот его взгляд падает на зеркало, повешенное в простенке между окнами, куда всовываются омерзительные морды его бывших соседей и сослуживцев. И он вдруг в растерянности отшатывается: при сравнении собственное лицо начинает казаться ему еще более уродливой рожей, ведь на его плоском лбу нет и намека на рогообразную шишку, а кожа не напоминает шершавую зеленовато-серую кору. И тогда он тоже пробует взреветь по-носорожьи. Но момент безвозвратно упущен, счастья сбросить с себя человечью личину ему не дано. «Ах, как я ошибался, – приходит Беранже в отчаяние от своей неисправимой человечности. – Я должен был вовремя последовать за ними. Теперь слишком поздно – увы! Я чудовище, чудовище! Мне уже никогда не стать носорогом, никогда, никогда. Слишком поздно – увы! Я чудовище, чудовище!.. Я уже не могу измениться. Я бы так хотел, так хотел, но не могу». Так, сокрушаясь по поводу своего рокового просчета, своей незадачи, судорожно выкрикивает он окончательное решение, в которое и сам-то едва ли верит: «Против всех на свете – я буду защищаться до конца! Я не сдаюсь!» [59] .
59
Ionesco Eug`ene. Rhinoc'eros. P., 1959, pp. 135–136. Кстати, этой последней реплики не было в рассказе Ионеско 1957 года «Носорог» (сб. «La photo du colonel», 1962), служившем первоначальной разработкой для пьесы: в психологическом повествовании эти слова слишком явно расходились с достоверностью характера, которой легче пренебречь в фантастической театральной параболе.
В этом истерическом вопле затравленного одиночки трудно уловить призыв к непокорству, который зачастую приписывают Ионеско. В душе Беранже уже сдался, признав носорогов нормой, а собственное человекоподобие – аномалией. И лишь заключительный трюк драматурга, отказавшего ему в способности разделить участь всех, спасает «последнего могиканина» человечности от принятия цинического лозунга сдавшихся: «с носорогами жить – по-носорожьи реветь».
Когда, стараясь во что бы то ни стало оспорить Ионеско, доказывали совершенную беспочвенность его мрачного взгляда на вещи, он не без оснований возражал: «Не знаю, замечали ли вы, что если люди перестают разделять ваше мнение и вы больше не можете быть для них понятными, то возникает впечатление, будто вы имеете дело с чудовищами. С носорогами, например. Они заполнены какой-то смесью рвения и злобы. Они готовы уничтожить вас со спокойной совестью, раз вы думаете иначе, чем они. История последней четверти столетия показывает, что лица, таким манером преобразившиеся, не просто смахивают на носорогов, но и впрямь ими делаются» [60] . Нетрудно сослаться и в самом деле на многочисленные вспышки подобных кликушеских поветрий.
60
Ionesco Eug`ene. Notes et contre-notes, p. 184.
Однако не составляет особого труда привести и свидетельства совсем обратного. Они были свежи в памяти Камю, недавно работавшего в подполье, о них забыл или не пожелал вспомнить Ионеско полтора десятилетия спустя. И нежелание это – помимо того, что истоки его в присущих лично самому писателю убеждениях, – есть вместе с тем одна из примет того болезненного скепсиса, который охватил широкие круги французской интеллигенции по мере удаления от героических дней борьбы с гитлеризмом, по мере втягивания самой Франции в колониальные войны, когда дети бывших подпольщиков иной раз в Алжире сами оказывались палачами. Укрепись в своем достоинстве, не опускайся на колени, чего бы это ни стоило, лечи, даже если нет твердой надежды на полное исцеление страждущих и рок не отменить, – учит «Чума», и доктор Риё с товарищами наделены достаточным для этого запасом душевной прочности. Укрепляйся не укрепляйся – все равно опустишься на четвереньки, род людской состоит по преимуществу из потенциальных скотов – таков урок «Носорога». «Среди бедствий
познают, что в людях гораздо больше достойного восхищения, чем презрения» (I, 1471), – подытоживает хронист летопись оранской чумы. Люди низки и слабы, они хватаются за любой повод, чтобы дать выход прочно сидящей в них «потребности в убийстве, инстинкту разрушения, врожденной агрессивности, глубокой ненависти человека к человеку» [61] – раскрывает Ионеско философическую подоплеку своей пьесы. Между суровым стоицизмом «Чумы» и панической мизантропией «Носорога» – весьма значительное расстояние, пройденное «литературой абсурда» со времен Сопротивления.61
Ibid, p. 216.
Но если спуск по наклонной плоскости все-таки был ею проделан до конца, вплоть до апокалипсических мистерий-буффонад Сэмюэла Беккета, где личность часами корчится в муках распада и вырождения, то повинна в этом, в частности, и та скрытая мизантропическая предрасположенность, которой была отягощена эта литература даже в пору своих взлетов. Зародыши ее прощупываются и в «Чуме». Да, здесь восстановлены в правах ценности, попранные было «рыцарями конечной черты» из ранних книг Камю, – доверие к человеку с его исконной тягой к счастью, твердость в беде, терпимое великодушие, готовность разделить все беды и упования себе подобных, словом, сопричастность с «другими». И тем не менее, коль скоро все это приходится утверждать там, где свирепствует извечная непостижимая нелепица бытия, то много сделать никому не дано: сменив угол зрения на намерения и призвание человека, на его «природу», Камю не меняет скептического взгляда на его возможности. «Скромность», на которой он так теперь настаивает, имеет поэтому и свою оборотную сторону: она предполагает согласие со своей немощью, в свете чего всякий поступок оборачивается в конечном счете душеспасительным жестом ради самого себя, не более того.
Именно здесь разгадка столь странной мании, которой Камю наделил своего Грана. Бедняга тайком по вечерам без конца правит первую фразу рассказа, очень давно им задуманного, о прекрасной амазонке, однажды утром проезжавшей на лошади по аллеям Булонского леса в Париже. Смешную страсть сочинительства, обуявшую незадачливого служащего, толковали то как лукавую издевку Камю над формалистической гладкописью, то, наоборот, как замаскированную юмором исповедь о муках слова, одолевавших его самого в дни работы над книгой. Однако Камю – художник слишком собранный, выверяющий каждую страницу своих вещей с педантическим тщанием, чтобы столь настойчиво обращаться к очевидно побочной линии просто так, из прихоти или удовольствия подшутить над тем, что не имеет прямого отношения к делу. Писания Грана как раз не есть побочное отступление, игра ума, и правы те, кто старается отыскать здесь глубинную мысль, одну из важнейших граней всей «Чумы»: «Наивная графомания маленького человека, вся жизнь которого не имела смысла и была сплошным рабством у бюрократического формализма, заключает в себе также попытку преодолеть измучившее его безобразие жизни. «Хоть что-то одно должно иметь свою форму» – тогда можно примириться со всем остальным» [62] . Только вряд ли прав тот же критик, когда усматривает в стилистических упражнениях Грана «как бы иронический комментарий к «Мифу о Сизифе».
62
Шкунаева И. Современная французская литература. М., 1961, стр. 178.
Скорее, это вполне серьезное подтверждение той мысли «Мифа о Сизифе», согласно которой мудрость человека-творца – «строить из песка, зная, что у построенного нет будущего, предвидя, что однажды созданное рухнет и что, по сути, все это столь же несущественно, как и строить на века» (II, 189). Гран – пожизненный мученик слова, неспособность подобрать нужное выражение в ответственнейший момент преследует его, точно неизлечимый недуг. Косноязычие помешало ему составить прошение о повышении в должности, на что у него есть все права и заслуги, и он за всю долгую жизнь так и не поднялся хотя бы на ступеньку по служебной лестнице; оно же не дало ему найти достаточно веские и проникновенные слова в час, когда его жена, устав от совместной убогой жизни, решила его покинуть; тот же порок не позволяет Грану написать письмо, чтобы хоть как-то оправдать свое поведение в глазах ушедшей. И вот он вознамерился разом искупить все свои беды, сочинив рассказ столь несказанного изящества, что однажды, прочтя его, сотрудник какой-нибудь редакции изумленно воскликнет: «Шапки долой!» Смешно? Пожалуй. Но и до слез трогательно. У Риё комок поступает к горлу, когда как-то вечером он застает пожилого Грана перед витриной с игрушками, похожей на ту, новогоднюю, у которой тот давно-давно сделал предложение своей будущей жене, позже сбежавшей от него. Для Грана его рассказ из светского быта – попытка отомстить жизни за ее бесконечные удары и уколы.
Заметим, однако, что здесь невзначай произошла весьма существенная подмена: сочинительство Грана, в отличие от так и не написанных им писем и прошений, так и не состоявшихся бесед, – дело совершенно никчемное, нечто вроде «сизифова труда». Ведь в конечном счете, по Камю, не суть важно, что именно делать вопреки «безобразию мира» (абсурд неустраним, пусть хоть что-то обретет законченность, как бы мало и бесполезно оно ни было). Важно не поддаться унынию, не смириться с «безобразием» бытия, важно само по себе несогласие – «почесть, оказываемая человеком своему достоинству» («Миф о Сизифе»). Мораль Камю по-прежнему ищет свое назначение не в действенной переделке наличного неразумия, а в стоическом вызове «богам», судьбе, неизбывному хаосу. Первое, так и не отшлифованное предложение рассказа Грана – все тот же обломок скалы, который Сизиф катит к вершине.
Чудачество горемыки-статистика получает, таким образом, полновесную нагрузку философии Камю, больше того – это заостренное до предела толкование писателем усилий оранского Сопротивления. Победа над чумой столь же неизменно ускользает из рук врачей и администрации, как Грану не дастся победа над непокорным словом. Доктор и его друзья напоминают нынешних онкологов: они ставят диагноз, принимают необходимые меры, оказывают известную помощь, но почти вслепую, не рассчитывая на успех, поскольку истоки болезни, самый механизм ее протекания им неведомы. С той только разницей, что борцы против рака продолжают упорно искать, убежденные в силе знания, врачи же в «Чуме» заранее согласились, что у болезни, косящей оранцев, тайны все равно не вырвать. Бациллы заразы исследуют в лаборатории, на основе полученных данных изготовляют сыворотку, но никто не может сказать, удалось ли установить истину, действенно ли лекарство. «По правде говоря, трудно было судить, идет ли речь о победе, – размышляет Риё, когда начинают поступать первые сообщения о выздоровлениях. – Следовало лишь отметить, что болезнь будто бы уходила так же, как она раньше пришла. Стратегия, которую ей противопоставили, не изменилась, но еще вчера она не приносила никаких плодов, сегодня же, по-видимому, оказывалась успешной. Создавалось впечатление, что болезнь иссякала сама собой или, быть может, отступала, достигнув своих целей» (I, 1438–1439).
В таких условиях предотвратить чуму, а тем более искоренить ее никому не под силу; всякое лечение обречено быть лечением наугад. С горечью созерцая, как волны эпидемии уносят самых близких, живые, подобно доктору Риё у трупа его друга Тару, «остаются на берегу с пустыми руками и сокрушенным сердцем, еще и еще раз безоружными и беспомощными против этой беды» (I, 1455). А чудовище-чума так и пребывает неуязвимым, просто оно устало, истощило запас злобы и вновь заползает в свое неведомое логово, дав жертвам передышку до следующего раза. И всем трудам Риё и его друзей суждено, выходит, во веки веков завершаться очередным поражением, без надежды на победу.