Грани «несчастного сознания». Театр, проза, философская эссеистика, эстетика Альбера Камю
Шрифт:
У хроники, обращенной не столько к нашей способности сопереживать, сколько к нашей способности созерцать и соразмышлять, – свое задание, свои законы, пусть это только прикинувшийся хроникой вымысел. И подчинение им избирают неспроста, а повинуясь властной логике задуманного. Посмертно напечатанные «Записные книжки» Камю с восходящими еще к кануну 1940 года черновыми набросками к отдельным эпизодам «Чумы», сопоставление ее первой редакции 1943 года с окончательным текстом 1947 года [54] показывают, что он долго ощупью искал подходящей манеры письма.
54
Эта текстологическая работа была проделана Роже Кийо, который изложил ее результаты, а также привел отрывки из первоначального текста и заметки писателя в своем комментарии к собранию художественных произведений Камю (I, 1927–1998).
Что же в таком случае побудило Камю взять на себя не сразу давшийся ему труд летописца? Как раз то, что отличает хронику от романа (оставим пока в стороне его особую разновидность – историческую эпопею в духе «Войны и мира» или «Семьи Тибо»). Хроника сосредоточена на событии широкого размаха, привлекая отдельные судьбы постольку, поскольку оно их коснулось; роман в первую очередь воссоздает сами эти судьбы, и только через них событие. Магнитный
Здание хроники монтируется из панорамных обзоров, сделанных как бы с высоты птичьего полета над зачумленным городом, когда отдельные лица неразличимы, когда ко всем ним подходит безымянное – «наши сограждане». Каждый из обзорных кусков обрисовывает положение дел в зависимости от смены времен года и кривой распространения эпидемии; движение рассказа не знает резких рывков или замедлений, оно повинуется неторопливо-размеренной тяжелой поступи чумы. Хронологии в ее элементарной линейности вполне достаточно, чтобы дать книге и каркас и внешнюю рамку. На стыках обзоры прочно скреплены между собой эпизодами, рассказывающими о поступках и беседах знакомых доктора Риё, частично его помощников. Вся повествовательная конструкция предельно упрощена, стройна и почти пренебрегает дополнительными опорами из арсенала обычной романической техники. Ее внутреннее пространство холодно, лишено уюта – всех тех радующих глаз, будящих душевный отклик, издавна памятных вещей, с которыми мы так свыклись. Рискуя не утолить нашей жажды читателей, уже настроившихся, как всегда, распутывать клубок перипетий и проникать в тайник сердец, Камю предлагает нам вместо обжитого жилища голый каземат, где мы заперты вместе с обитателями Орана от мала до велика. Заперты лицом к лицу со смертельной опасностью. Тут все без исключения жертвы: вредоносная бацилла настигает без разбора преступников и праведников, детей и стариков, хилых духом и мужественных. Летописец ведет нас за пределы трагедии одного или нескольких, приобщая к катастрофической участи всех и каждого. Коллизия книги всеохватывающа: речь идет не о столкновении личности с непосредственным ее окружением, даже не о противоборстве правых и неправых, но о суровой встрече с безликим и вездесущим бичом человечества – чумой. Душевные оттенки попавших на это свидание не так уж важны, гораздо важнее всеохватывающий общий знаменатель – как ведут себя в «пограничной ситуации», перед угрозой гибели. И потому писательские инструменты, предназначенные в первую очередь для освоения житейски-личностного пласта, – бытописание и психологический анализ – пускаются в ход с крайней сдержанностью.
Глубже, хотя и не впрямую, захватывается пласт исторический. Гроза древних и средневековых городов, чума в наш просвещенный гигиенический XX век вроде бы давно изжита. Тем не менее хроника датирована не без точности – 194… год. Скользнув поначалу по цифре глазами (мало ли для чего понадобился писателю анахронизм), погружаемся в неторопливые записи. Переложение клинических отчетов, отчетов статистических, отчетов о санитарных мероприятиях, о настроениях населения, городских происшествиях, об организации медицинских дружин. Цифровые выкладки, диагнозы, описание неожиданных симптомов болезни и того, как она протекает, листки из дневников какого-то чужестранца. Ни стенаний, ни проклятий – деловитый дотошный рассказ с подробностями о маловероятном, неправдоподобном случае из медицинской практики недавнего прошлого. Но вот, словно ненароком, обронено: «в мире чума так же часта, как и война… несомненно, война слишком нелепа, но это не мешает ей возникать вновь и вновь» (I, 1244). Фраза настораживает, заставляет припомнить показавшуюся было случайной дату – 194… год. В ту пору слово «чума» было у всех на устах, только не в прямом, а переносном значении – «коричневая чума». Ассоциация запала в память. Она слишком тревожна, навязчиво стучит в мозгу.
Немного воображения, и догадка подтверждается от страницы к странице. Слепота городской администрации, цепляющейся за любой предлог, чтобы не называть чуму чумой – будто это и есть лучший способ предотвратить болезнь. Изумление обывателей, которым вдолбили в голову, что она вообще немыслима, и которые в один прекрасный день проснулись ее пленниками. Исступленные церковные проповеди о наказании за грехи, искуплении через муки. Отчаянные попытки пробиться на волю – обманом, подкупом, силой. Оцепенение жителей, смирившихся с участью отверженных, и налаживание оккупационного быта: черный рынок, газеты с предсказаниями гадалок, ускоренная церемония похорон, карантинные поселения для общавшихся с больными, круглосуточный дымок над печами крематория… За клиническими признаками зловеще вырисовывается исторически определенный лик «чумы» – нашествия, превратившего Францию и всю Европу в концлагерный застенок, это изобретение «нового порядка», вдохновлявшегося самым дремучим средневековым изуверством. По свидетельству самого Камю, «явное содержание “Чумы” – это борьба европейского Сопротивления против фашизма» (I, 1965). Чума – точно найденный, закрепленный повседневным словоупотреблением образ. Почти сброшенная со счетов усилиями медиков, она на наших глазах избрала своим поприщем историю, облачилась в коричневые, черные и иные рубашки, прогремела танками и самолетами по дорогам войны, уничтожая миллионы и другим миллионам отравляя сознание своими бациллами, а затем, разбитая, но недобитая, снова заползла в разные щели и подвалы зализывать раны… Вторжение варварства в цивилизацию: пепелище Орадура, печи Освенцима, штабеля Бабьего Яра. Отнюдь не анахронизм, не далекое предание. Кровью вписанный в память коричневый апокалипсис.
Но язык иносказаний, даже очень прозрачных, – все же только намеки, нуждающиеся в расшифровке. В самом деле, зачем понадобилось Камю прибегать вместо прямой исторической были к вымышленной притче или, как гласит предпосланный книге эпиграф из Даниеля Дефо, «изображать
то, что действительно существует, с помощью того, что не существует вовсе» (I, 1215)? Разве литература XX века, в частности литература французская, не обходится без иносказаний, когда ей нужно поместить человека в эпицентре национальных и мировых потрясений? Одно из весьма плодотворных достижений прозы последнего столетия, в том числе французской, – от «Разгрома» Золя и «Огня» Барбюса до «Семьи Тибо» Мартен дю Гара, «Надежды» Мальро, «Майора Ватрена» Лану – как раз и состоит в ломке былых границ романического повествования, в грандиозном расширении масштабов, которыми поверяются мысли и поступки каждого. В ходе работы над своей монументальной книгой Мартен дю Гар не случайно был вынужден резко перестраиваться: Антуану и Жаку Тибо, на первых порах поглощенным мучительным самоопределением в рамках семьи, профессиональной среды, своего жизненного круга, с началом войны 1914 года приходится делать иной, гораздо более трудный и ответственный выбор – самоопределение перед взведенным капканом всеевропейской катастрофы. Для постижения человека XX столетия, который вытолкнут из данной ему от рождения замкнутой сферы и нащупывает площадку под ногами среди ветров большой Истории, литературе недостаточна система частных координат, здесь необходима иная шкала. История, бывшая подпочвой стендалевского и бальзаковского повествования, лишь эпизодически обнажавшаяся у Флобера или Франса, у Мартен дю Гара, его современников и их преемников стала почвой, верхним слоем возделываемого писателем поля. Эпопея частного бытия переросла в эпопею бытия исторического.Камю знал и ценил Мартен дю Гара, в предисловии к итоговому собранию его сочинений (1955) он подчеркивал, что видит особую заслугу создателя «Семьи Тибо» в умении «проследить, как совершается приход индивида к признанию своей зависимости от истории всех и включению в их борьбу» (II, 1139). Тем не менее, работая над «Чумой», Камю тщательно штудировал книги иного, притчевого и полуфантастического толка, прежде всего «Процесс» Франца Кафки и «Моби Дика» Германа Мелвилла. Повесть Мелвилла о погоне китобойной шхуны за чудовищным Белым Китом привлекала его как «один из самых потрясающих мифов, какие только можно вообразить, о схватке человека со злом и о неумолимой логике, которая в конце концов поднимет человека против творения и самого творца, а затем против себе подобных и самого себя. Если верно, что талант воссоздает жизнь, тогда как гений, сверх того, увенчивает ее мифами, то Мелвилл, без всяких сомнений, есть в первую очередь создатель мифов» (II, 1900).
Примечательно, что самоанализ Камю в дневнике обнаруживает схожую тягу к претворению непосредственно подмеченного вокруг себя в «мифическое» полотно. «До сих пор, – записывает он в 1950 году, – я не был романистом в обычном смысле этого слова. Скорее, художником, творящим мифы по мерке своих страстей и своих тревог. Вот почему существа, вызывающие мой восторг и в самой жизни, – это всегда те, кто наделен силой и исключительностью, какие присущи существам мифическим» (I, 1886).
В «Чуме» эти мифотворческие склонности Камю сказались с наибольшей очевидностью, а их назначение было им же самим указано совершенно четко: «С помощью чумы я хочу передать обстановку удушья, от которого мы страдали, атмосферу опасности и изгнания, в которой мы жили тогда (в годы оккупации. – С. В.). Одновременно я хочу распространить это толкование на существование в целом. Чума передаст облик тех, чьим уделом в прошедшую войну было размышление, молчание и нравственное страдание» (I, 1951).
Хроника чумной напасти, в отличие от прямой исторической картины, допускала бесконечную многозначность подстановок, позволяла придать рассказанному, помимо переклички с недавним прошлым, еще и вневременной, всевременной, «мифический» размах.
Самый текст книги, изобилуя скрытыми отсылками к эпохе гитлеровского хозяйничания во Франции, вместе с тем то и дело подсказывает этот принцип «двойного зрения». На сопоставлении «чума в Оране» – «нацистское нашествие» игра ассоциаций вовсе не заканчивается. В устах Тару, самого философически настроенного из друзей доктора Риё, слово «чума» обрастает бесчисленными смыслами и оказывается чрезвычайно емким. Чума – не только болезнь, не только война, это также смертные судебные приговоры, расстрел побежденных, фанатизм церкви и фанатизм политических сект, гибель невинного ребенка в больнице, общество, устроенное из рук вон плохо, равно как и попытки, вопреки сопротивлению властей предержащих, устроить его заново… Она привычна, естественна, как дыхание, ибо «ныне мы все немножко зачумлены» (I, 1423). Микробы ее гнездятся повсюду, подстерегают каждый наш неосторожный шаг. Вообще на свете есть лишь «бедствия и их жертвы – и больше ничего» (I, 1424).
За легко улавливаемым историческим планом «Чумы» приоткрывается подтекст, уходящий в метафизическую глубь: катастрофа, потрясшая Францию, в понимании Камю, заставила забурлить и выплеснуться наружу зло, от века бродящее в истории, да и всей нашей жизни. И когда на заключительных страницах хроники один из всегдашних пациентов врача Риё, сварливый астматик, брюзжит: «А что такое, в сущности, чума? Та же жизнь, и все тут» (I, 1470), – то его желчный афоризм выглядит точкой над «i», ключом ко всей притче. Возвращаясь после этого визита домой по ликующим улицам Орана, избавившегося от эпидемии, доктор думает, что старик-то ведь прав, что ему, хроническому астматику, вечному заложнику болезни, правда яснее, чем остальным согражданам, уверовавшим, будто чума сгинула навсегда. Наивное заблуждение: «их радость всегда под угрозой» (I, 1471), поскольку чума коренится в самых недрах бытия. И летописец завершает свою хронику предостережением всем, кто закрывает на это глаза: «микроб чумы никогда не исчезает и не умирает, десятки лет он спит в мебели и белье, терпеливо ждет в комнатах, погребах, корзинах, носовых платках, и, возможно, придет день, когда на горе и в поучение людям чума опять разбудит крыс и пошлет их околевать на улицы счастливого города» (I,1472).
В свете этого предсказания, завершающего книгу, подчеркнуто безликий, отгородившийся от всего рутиной дел и привычек Оран – не только предвоенная буржуазная Франция, а его «лишенный воображения» муниципалитет – не только верхи Третьей республики, оборонявшиеся от опасности из-за Рейна игрой с ней в поддавки и фальсифицированными утешительными сводками из штабов «странной войны». Для Камю это и есть будни мира, царство иллюзии, где люди пребывают в благостном неведении или намеренно делают вид, будто затаившаяся где-то зараза не грозит в любой момент обратить их дремотное прозябание в земной ад. Они судорожно цепляются за успокоительную ложь; жить самообманом – их потребность, потому что правда слишком устрашающа. «Стихийные бедствия превосходят человеческое разумение, поэтому их объявляют нереальными, дурным сном, который скоро рассеется, – скептически размышляет хронист. – Наши сограждане были не более виновны, чем все другие, они забыли о скромности, вот и все, и думали, что для них все возможно, а следовательно, чума невозможна… Они думали, что свободны, но никто не свободен, пока существуют стихийные бедствия» (I, 1245–1246). Власти и медицинские светила города долго и упорно не признавали очевидного. Но бичам карающим нет дела до людских страхов и заблуждений. Однажды они невесть откуда обрушиваются на тихие города, опрокидывают все вверх дном, грубо нарушают рутину привычек и преподают беспощадный урок логики: жизнь – тюрьма, где смерть состоит надзирателем. Чума, пояснял Камю, «заставляет задуматься. В этом смысле она похожа на все несчастия этого мира и на самый мир».