Граждане
Шрифт:
— Ах да, правда! — Тшынский изобразил на лице сострадательное удивление. — Я и забыл, что вы с Кристиной никогда не выезжали из этой страны. Ну что ж, бывает и так. Гёте, например, читал только прошлогодние газеты. Когда он был министром Ганноверского княжества…
— Веймарского, — поправил его Моравецкий.
— Ну, пусть Веймарского, дорогой мой книжный червь, — снисходительно согласился Тшынский. — Так вот, когда он был министром, слуги подавали ему каждый день номер газеты от того же числа прошлого года. Да, да, с самого утра, вместе с кофе! Первоклассно, не правда ли? Это самое с успехом могли бы делать поляки в наше время. Не все ли равно —
— Нет, не все равно, — сухо отрезал Моравецкий. — Мы живем в такие времена, когда за неделю часто происходит больше, чем в прошлом веке — за целый год. Кроме того, я не олимпиец. И Гёте, кстати сказать, в силу некоторых сторон своего характера, был отцом филистеров.
— Фред за всю жизнь не прочел ни единой строчки из «Фауста», — со смехом вмешалась Неля. — Он знает только анекдоты из жизни великих людей, а больше — ни в зуб!
Тшынский важно кивнул головой. Он считал себя человеком оригинального ума и любил повторять, что, когда слышит слово «культура», сейчас же проверяет, цел ли еще в кармане бумажник. Когда разговор зашел о Варшаве, он сказал, что успехи строительства здесь сильно раздуты рекламой.
— Рекламой? — искренно удивился Моравецкий. — Не понимаю! Что тут рекламировать? Достаточно пройтись по Новому Свету или Краковскому Предместью. А ведь еще недавно там стояли одни развалины.
Тшынский с усмешкой пояснил, что на Западе уже давно строят только из железобетона, а кирпич там стал таким же анахронизмом, как дилижанс.
— Там невероятно развита промышленность, и она снабжает строительство готовыми фабрикатами, — с апломбом объяснял он. — А наши здешние нормы и соревнование — это просто детская забава и шумиха, прикрывающая отсталость. Вот недавно приезжали в Варшаву бельгийские архитекторы — так они только головами качали, на все это глядя!
— Что за вздор! — вспылил Моравецкий и в сердцах отложил вилку. — Ведь на Западе строят до смешного мало! В западном секторе Берлина до сих пор ничего не восстановлено, кроме какой-то гостиницы для иностранцев! Какое мне дело до того, что американские монополисты строят себе дворцы из готовых фабрикатов! Зато у нас на Мирове в новых домах живут рабочие…
— Это ты, конечно, вычитал в «Жице Варшавы»! — фыркнул Тшынский. — Дорогой мой профессор, вижу, что и ты дал себе очки втереть. Рабочие! Хороша шутка! В этих ваших социалистических казармах угнездились чиновники бюрократического аппарата. А рабочие дохнут с голоду.
Моравецкий отодвинул свой стул и уставился на Тшынского сквозь сверкающие выпуклые стекла очков.
— Слушай, — сказал он. — Ты мне этих басен не повторяй! Среди моих учеников в школе есть мальчики из рабочих семей. Я знаю, где они живут и что они думают. Понятно? Знаю, с чем они приходят из своего дома. Это отличные ребята. Вот, к примеру, Збоинский, сын рабочего с завода имени Сверчевского. Или другой, Кузьнар, — его отец до войны был простой каменщик. И сколько у нас таких! Я их учу, понимаешь? И учусь у них. А твоя банковская карьера…
Тут Моравецкий прикусил язык, встретив умоляющий взгляд Нели. «Она любит этого болвана!» — подумал он. Некоторое время все трое молчали, потом Тшынский с иронической гримасой процедил:
— Зря ты кипятишься. Молодежь в этой стране уже усвоила себе основное правило новой жизни: лицемерие. Свои истинные мысли они скрывают. Тебя попросту водят за нос.
— Ну, уж извини! — крикнул Моравецкий, бледнея от гнева. — Нет, это что-то неслыханное! Все он знает, все ему ясно! Он моих учеников знает лучше, чем я! Сидишь в своем банке
за конторкой и страдаешь за отечество, да? За «эту страну»? И ты еще смеешь говорить о лицемерии? Ведь это ты лжешь изо дня в день! Хочешь карьеру сделать, а для этого готов лгать. Приезжаешь в центр на совещание — и обманываешь людей. Тебе доверяют, а ты пользуешься их доверчивостью. Они не видят, какой трухой у тебя голова набита, потому что ты свои мысли скрываешь. Фабриканты, железобетон! Псякрев! Нет, это просто невыносимо!..— Извини, — уже спокойно сказал он через минуту, обращаясь к Неле. — У меня нервы расходились… Прости, пожалуйста.
Тшынский, криво усмехаясь, взглянул на жену, поправил галстук и с вежливым презрением сказал:
— Мне следовало бы потребовать от тебя объяснений, но я не мелочен. В конце концов, все это пустяки. Я понимаю, что у тебя теперь нервы издерганы. Разреши сказать тебе только одно: ты непоследователен. При таких твердых убеждениях ты должен бы, собственно говоря, обратиться к… соответствующим органам и донести на меня. Думаю, однако, что ты этого не сделаешь, а отсюда вывод: ты и сам не веришь в то, что говоришь. Никто из тех, — кивнул он головой в сторону окна, — не колебался бы ни одной минуты…
Моравецкий молчал и смотрел на него с мрачным удивлением. «Чтобы подсмотреть чужую слабость, достаточно иметь мозг воробья, — подумал он. — Ты и сам не знаешь, глупец, как меток твой удар!.. Не знаешь, что попал в точку…»
В эту ночь Моравецкий долго не мог уснуть. Только перед рассветом он задремал, утомленный, решив откровенно поговорить с Ярошем обо всем, что в последнее время встало между ними. «В один из ближайших дней, — обещал он себе уже засыпая. — Или лучше всего — завтра же…»
Но назавтра разговор этот не состоялся по непредвиденной причине — на сей раз не из-за непоследовательности или слабости Моравецкого.
На другой день Ярош пришел в школу раньше обычного. В учительской раздевалке на вешалке еще не было ни одного пальто. Через некоторое время приплелся Реськевич, шагая вразвалку на кривых ногах. Ярош поздоровался с ним молча и, протянув руку за своим портфелем, на секунду встретил взгляд старого сторожа: тот смотрел ка него с плохо скрытым волнением, но не сказал ни слова. Видимо, и до него уже дошла новость о Кнаке.
Позавчера ученик одиннадцатого «А» Кнаке добровольно явился в Отдел государственной безопасности и дал показания по делу Дзялынца. Эту новость принес в школу его приятель Тыборович. Бледный от страха, он в тот день даже на переменах не выходил из класса и сидел, как прикованный, на своей парте. — Я ничего не знаю, — сказал он Антеку Кузьнару. — Я ни в чем не участвовал. — То же самое Тыборович повторял каждому, кто подходил к нему, и клялся, что о поступке Кнаке узнал чисто случайно: вчера он пошел его навестить и не застал, а в доме у них — как после похорон. Оказалось, что Кнаке после ареста Дзялынца испугался и признался отцу в каких-то тайных проделках. — А отец велел ему идти в ОГБ, — плача, рассказывала Тыборовичу мать Кнаке, — и сказать всю правду. Другого выхода не было. Он сам отвел его в ОГБ.
Для Яроша наступили тяжелые дни. Выступая на партийном собрании с сообщением об аресте Дзялынца, он сурово критиковал себя и так волновался, что с трудом находил слова.
— Арест этого человека позорит всех нас, а прежде всего — меня. Я не проявил должной бдительности. Вернее говоря, я ограничился соблюдением формальности: сообщил факты и свои догадки вышестоящим органам и умыл руки. В сущности, я щадил врага. Он много лет учил наших мальчиков, обманывал всех. А я, зная его взгляды, молчал.