Грифоны охраняют лиру
Шрифт:
К. Ну хорошо. А что касается прототипов ваших героев: как они относятся к тому, что вы их описываете в романе?
Ш. Кто например?
К. Скажем, Никодим из «Незадачливого почтаря».
Ш. Ну, поскольку прототипом этого воображаемого персонажа послужила другая личность, тоже созданная мною, то, кажется, им удалось договориться между собой, чтобы не таить взаимной обиды, но если что — я справлюсь с тем, чтобы развести их по разным углам. Но вообще я стараюсь избегать прямых изображений реально существовавших лиц — я не маляр и не конкурент фотографу, а желание иных наших современников проехаться в вечность дилижансом моей прозы, да еще не заплатить при этом за билет, представляется мне наивным и не слишком милым. То избранное население, что порождено моим сознанием, намного симпатичнее земнородных, которые окружают нас. Может быть, за редким исключением.
К. Критика часто упрекает вас в отсутствии в романах современных деталей, примет сегодняшнего дня и равнодушии к гражданским вопросам. Это и в самом деле так?
Ш. Относительно так называемых гражданских вопросов — почему же, я не могу сказать, что я к ним совершенно равнодушен, просто у меня есть безупречно работающий способ с ними совладать. Мой нравственный камертон — прогрессивная русская интеллигенция: если она по поводу какого-нибудь человека или явления противно верещит, то, скорее всего, дело это стоящее и человек приличный. Если же, напротив,
К. И напоследок еще один вопрос».
Последний вопрос на страницу не уместился, так что Никодиму пришлось отложить карандаш и двумя руками взяться за страницу с замахренным краем, чтобы ветхая бумага не порвалась от напряжения. Толку от прочитанного было немного, если оценивать узкопрактический смысл: о биографии Шарумкина, не говоря уже о нынешнем его местонахождении, Никодим знал ничуть не больше, чем до визита в библиотеку, но отцовские интонации ему понравились — его ершистость, обидчивость, метафоры казались ему не просто симпатичными, а какими-то внутренне уютными, как кадры позабытой фильмы, которую смотрел в детстве и теперь с первыми титрами припоминаешь, убедительно предвкушая полтора часа гарантированного удовольствия. На обороте третьей страницы уместилась единственная реплика Шарумкина («Нет, извините, я не могу подвести своего пса») и подпись корреспондента: «Беседовала Вероника Липанова». Карандашик покатился к краю стола, задержался на секунду и с металлическим стуком свалился на паркетный, до блеска натертый пол.
В первую секунду Никодима больше всего поразило то, что Вероника явно старалась, готовясь к интервью и стилизуясь под манеру Шарумкина: почему-то это оказалось для него болезненнее всего. В их обычном быту ее насмешливое (хотя и вполне добродушное) безразличие к его привычкам и желаниям принималось им как должное: он осознавал, что в любом, дружеском или любовном, союзе один больше дает, а другой больше получает. Но вот эта мгновенная готовность интонаций нежного подлаживания к собеседнику, неподдельный (или умело имитированный, что, в сущности, одно и то же) интерес, легкость извинений и даже какое-то умственное кокетство, оставшееся, как полагал Никодим, за пределами запечатленного текста, но какими-то отблесками проникшее в синтаксис ее реплик, — все это потрясло его даже больше, чем он мог себе представить. Чувство, ошеломившее его, не было ревностью, хотя живое воображение охотно приложило к сюжету матрицу кровосмешения и слегка расцарапало эту ранку. Никодим посмотрел еще раз на дату выхода газеты (от череды переживаний она немедленно выпала из памяти): оказалось, что напечатано интервью было через несколько дней после их с Вероникой достопамятной встречи. «А не могло ли быть, — проревел кто-то срывающимся голосом у него в голове, — что отец попросил Веронику приглядеть за ним». Впрочем, версия эта могла появиться только в разгоряченном воображении, не говоря уже о том, что непонятно было, как к ней относиться: как символ отцовского неравнодушия она была скорее утешительной, но вообразить, что несколько последних лет он делил ложе со своей недобровольной нянькой, было бы ощутимым ударом для самолюбия. Интерес Вероники к Шарумкину был из текста очевиден, но какого рода было это неравнодушие? Азарт от заведомо невыполнимого редакционного задания? Интерес читательницы к своему кумиру? (NB: Никодим не припоминал, кажется, ни единого разговора с Вероникой о литературе, но это ничего не значило: она, не обольщаясь по поводу его познаний в предмете, могла просто не касаться некоторых тем.) Осторожное любопытство юной барышни к немолодому джентльмену, запрограммированное, кажется, безжалостной природой для каких-то своих таинственных целей: возможно (думал Никодим, привыкая постепенно рассуждать в отцовской манере), в эпоху кроманьонцев тогдашние тридцатилетние старики были носителями особо ценного генетического материала — ведь что-то позволяло им остаться в живых. Никодим представил себе Веронику, свою Веронику в объятиях Шарумкина и его замутило: честный детектив оборачивался греческой трагедией, о чем на обложке и в аннотации не было ни слова.
Первым его побуждением было спуститься в холл и попросить у привратника разрешения позвонить по городскому номеру — но, вообразив себе возможное начало разговора, он понял, что идея эта неразумна. То есть поговорить с Вероникой, безусловно, стоило, но стратегию надо было обдумать заранее, чтобы, грубо говоря, створки раковины не успели замкнуться. В той же детской энциклопедии, бывшей, как оказалось, для Никодима важнейшим источником познания окружающего мира, был рассказ про каких-то гигантских моллюсков, вроде устриц, увеличенных в тысячу раз, которые, перепугавшись, могут зажать раковиной руку или ногу ныряльщика, который, таким образом, оказывался обречен: нервному двустворчатому, чтобы успокоиться и расслабиться, требовалось минут пять, а за это время прикушенный им бедолага уже отправлялся настраивать арфу на небеса. Это же ощущение смутной опасности, которое должно было постоянно сопровождать погружающихся в изумрудную воду тропических морей, сейчас овладевало им — следовательно, стоило бы все заранее обдумать. Для этого нет способа лучше, чем несколько затяжек — и Никодим, хотя и куривший редко, но сигареты и спички с собой исправно носивший, привстал было, чтобы разыскать служителя и спросить у него про курительную комнату, как увидел, что на светлой бумаге лежащего перед ним газетного номера вырастает чья-то массивная тень.
Сперва этот господин (язык не повернулся бы назвать его гражданином или мужчиной, хотя он, несомненно, был и тем и другим) показался ему незнакомым: невысокого роста, лет шестидесяти, белокурый, заросший светлой кудрявой бородой, он был одет во что-то странное, что хотелось именовать камзолом, — сложноскроенный костюм с блестящими круглыми пуговицами и белоснежным отложным воротником. В уличной толпе он казался бы беглым актером или безумцем, но здесь, среди темных полок и горящих золотом книжных корешков, он смотрелся вполне органично. Он подходил к Никодиму, держа обе руки полусогнутыми на уровне груди, — так что явно был готов, в зависимости от накала встречных чувств, обратить жест в рукопожатие или объятие. Незнакомый господин прокашлялся тихим, почти женским смущенным смешком — и был тотчас узнан: это оказался Илларион Петрович Малишевский, некогда преподававший Никодиму изящную словесность. В стенах гимназии был он холоден, величав, надменен, но, впрочем, и одевался куда менее творчески — а ныне, очевидно находясь в более соприродной ему обстановке, дал волю чувствам.
Заметив, что Никодим сжимает в руке пачку «Сафо» и спички, тот вызвался быть его, как он выразился, дымным Вергилием и проводил системой лестниц и коридоров (преодолев которую Никодим мельком подумал, что самостоятельно ему отсюда не выбраться) в аккуратную курительную комнату, где горестно выл вентилятор, как будто он заблудился в зимнем лесу, предварительно потеряв всю свою семью, и под самым жерлом вытяжки курила, нервно затягиваясь, худенькая барышня в сером халате. Илларион Петрович поинтересовался, чем он обязан приятности сегодняшней встречи. Никодим, не без усилия стараясь попасть в тон, сообщил, что кое-какие дела совершенно партикулярного свойства потребовали справки в первоисточниках. Собеседник его, посетовав на дурную память и природную рассеянность, переспросил, не ошибется ли он (как это свойственно его ровесникам вообще, а ему в особенности), предположив, что сфера обычных интересов Никодима лежит далеко от ученых занятий. Никодим подтвердил, добавив, что если бы все обладатели суконных рыл, наподобие его, Никодимова, отправились бы вдруг в калашный ряд, то в этом ряду сделалось бы тесновато. Это высокопарное фехтование начинало Никодиму нравиться, когда Малишевский, признав, очевидно, техническую ничью, вернулся вдруг к обычному тону, но, не сумев удержать разговор (собственно, не так много было у них общих тем), съехал в другую колею, начав перебирать бывших Никодимовых одноклассников. Такой-то поступил в Государственный контроль, — перечислял он, как будто декламируя школьный адрес-календарь, тот-то дипломатом в
Парагвае, этот выпущен из кадетского корпуса в N-ский полк… Никодиму это напомнило чтение списка действующих лиц большой пьесы, но вот только само действие-то уже кончилось: ему не то что была неинтересна судьба бывших товарищей, но их жизненные успехи он, будучи на их фоне почти неудачником, воспринимал как завуалированный упрек в свою сторону, а это было неприятно. С другой стороны, думал он, давно докурив и только ожидая случая вернуться в читальный зал, упрек этот можно обернуть и назад, то есть, практически вырвав у соперника рапиру, его же ею и заколоть: видно, плохо вы меня учили-с, Илларион Петрович, если все другие уже при чинах и орденах, а я один посиживаю в библиотеке-с. «Медников открыл новый вид пиявки, Nephelis Mednikovi, — продолжал Малишевский, — Еркович организовал курсы языков для грабителей». — «То есть?» — «Ну например, приезжаете вы в незнакомую страну и хотите ограбить банк. Влетаете с пистолетом и в полумаске, а как сказать: это налет, быстро деньги в сумку кидай, сестренка, и давай ее сюда? Вот этому он и учит». Никодим потряс головой. «Иберсон вышла замуж, но неудачно, муж оказался игроком и пьяницей. — Никодим почувствовал иррациональную вспышку симпатии к бедной Иберсон, которой совершенно не помнил — тугая коса? очки? обгрызенные ногти?). — Крутицкий — инженер-железнодорожник, далеко пойдет, Фаворская на папины деньги открыла модную лавку и процветает, Бельцова пропала». «Как пропала?» — Эту Никодим помнил: бойкая хохотушка с удивительными способностями к иностранным языкам погружалась иногда в периоды тяжелой меланхолии, когда неделями отсутствовала в классе и возвращалась похудевшая, бледная, с забинтованными руками, — спустя же несколько дней все было по-прежнему. «Пошла с друзьями в поход, ночью вышла из палатки — и всё. Больше года уже прошло. Зульцер вернулся к нам и преподает. Краснокутский, — здесь Илларион Петрович хищно усмехнулся, — заделался писателем». «Что пишет?» — равнодушно полюбопытствовал Никодим. «Я такого не читаю, — надменно отвечал Малишевский, — но любителям нравится, так что в самых высоких кругах принят и обласкан». Никодим, которому пришелся бы очень кстати союзник, знающий литературный мир изнутри, навострил уши. «А все-таки, еще про Краснокутского?» — «Я что-то не припомню в вас такого интереса к изящной словесности», — надменно проговорил Илларион Петрович и засобирался прочь. Никодим, чтобы не потерять дороги, увязался за ним. Барышня в сером халате прикурила одну папиросу от другой и улыбнулась своим мыслям.16
Разговора с Вероникой, по сути, не получилось: когда Никодим до нее наконец дозвонился, она была, против ожидания, благодушна, но излишне деловита. Когда он, дальновидный стратег, поинтересовался, хорошо ли она помнит обстоятельства своей работы в «Утре России», она, усмехнувшись, посоветовала прочесть об этом во втором томе ее мемуаров, когда он будет наконец написан, а пока не мешать ей бессмысленными вопросами, потому что она торопится. Куда она торопится, Никодим спрашивать не решился, ограничившись обещанием созвониться, а то и увидеться в ближайшие дни, а может быть, даже и сегодня вечером. Матери он звонить не стал, рассудив, что ничего нового спросить он у нее не может, а раздражать ее попусту было бы нерационально. С точки зрения обыденного смысла надо бы было ехать в кассу за билетом, чтобы отправиться в Шестопалиху пораньше: конечно, обычные задания этого рода не требовали спешки, а даже, напротив, не терпели суеты, но Никодим взял за правило не задерживаться: виделась ему в этом какая-то особенная деловитость, которую он в себе воспитывал и ценил.
Впрочем, засевшая мысль о Краснокутском не давала ему покоя. В гимназии они общались не слишком много: тот был холерик, живчик, некрепко державшийся за амплуа школьного клоуна, но примерявший на себя и роль трагического поэта: очень бледный, почти альбинос, с неправильными, но выразительными чертами лица, он старался в школьные годы поддерживать дружеские отношения со всеми одноклассниками, практично беспокоясь о масштабах и настрое зрительного зала. Учился средне, блистая лишь во внешкольных затеях — особенно тех, где была возможность солировать: в любом литературном утре непременно декламировал, а где можно — и собственные сочинения; на музыкальных вечерах играл на скрипке или фортепьяно (был в этой области талантлив, хотя без искры гениальности), но больше всего расцветал в школьных спектаклях. Особенно любил набрать себе второстепенных женских комических ролей (по условиям времени до последнего Никодимова года девочек в труппе не было) — и успевал, с помощью, конечно, ассистентов, за несколько секунд сбросить за кулисами бальное платье с глубоким вырезом, чтобы, накинув лохмотья, вернуться под аплодисменты на сцену в образе старухи-нищенки.
О его послегимназической судьбе, кстати, Никодим кое-что знал: он чуть ли не с первого раза смог поступить в Императорское театральное училище, да еще на самый сложный кинематографический факультет. Был первым учеником на курсе, всеобщим любимцем, причем в особенном фаворе состоял у главной звезды среди профессоров, престарелого, но бойкого А-ва, который, в свою очередь, был некогда соратником самого Мейерхольда. С этим его покровителем и было связано происшествие, которое в результате сгубило карьеру Краснокутского: в качестве курсовой или дипломной работы он снимал короткометражный фильм, в финале которого огромная толпа должна была пробежать на четвереньках по парадной лестнице какого-то большого здания, чуть ли не дворца. В этом наверняка был какой-то высший смысл — то ли пробуждение внутреннего примата, то ли раскрепощение скрытой личности, — режиссер, купаясь в лучах софитов на вручении первой премии, несомненно смог бы это убедительно объяснить. В съемках по традиции участвовали однокурсники и однокашники режиссера и приглашенные статисты, но, как на грех, престарелый профессор, заразившись массовым энтузиазмом (в котором, вероятно, виделись ему далекие отблески собственной знаменитой массовой сцены на палубе терпящего бедствие «Корнета Гершензона»), решил сам принять участие в четвероногом забеге. Съемка была назначена на жаркое летнее утро: юному, но амбициозному режиссеру требовалось, чтобы лучи солнца под каким-то особенным углом падали сквозь вытертые до блеска стекла на ветхий мрамор лестницы и чтобы были каким-то специальным образом видны пылинки, пляшущие в солнечном свете (два дня было убито на эксперименты с пылинками, которые нарочно поставленные люди должны были вдувать в кадр при помощи хитроумных приспособлений). Первый пробег четвероногой толпы по лестнице не удовлетворил творческих амбиций Краснокутского, так что пришлось сразу возвращать участников на исходную позицию: профессор, против ожидания, держался впереди пелетона, как будто бегал на четвереньках каждое утро и успел притерпеться. Наконец, отдав краткие распоряжения операторам (сцена снималась тремя камерами) и дополнительно проинструктировав актеров, режиссер отдал сигнал ко второму забегу — и на третьей лестничной клетке, аккурат во время поворота к камере, снимавшей крупный план, бедолагу А-ва сразил обширный инфаркт, оказавшийся фатальным.
История эта попала в газеты и в телевизионные новости (благодаря чему, вероятно, и памятна была Никодиму), но откуда-то он знал и подробности того, как стремительно и безнадежно закатывалась звезда Краснокутского. Те его однокурсники, что норовили еще недавно погреться в лучах его славы, теперь подписывали коллективные петиции с требованием начать расследование того, что они называли «истинно сальерианским убийством»: выходило, что ученик специально затеял свой нелепый фильм, чтобы, зная о сердечной болезни учителя, заставить того перенапрячься. «И вот это сердце, отданное людям, не выдержало», — писала бывшая подруга Краснокутского, еще недавно вымаливавшая у него главную роль в пресловутой короткометражке. Отдельные претензии были у семьи покойного, давно посматривавшей с тревогой на любимого ученика профессора и нашедшей наконец возможность расплатиться за перенесенные переживания. Конечно, жандармы, привыкшие списывать страсть творческого сословия к доносам на чрезмерную возбудимость его представителей, дело открывать не стали, но с кинематографической карьерой явно было покончено. И вот теперь, чем дольше Никодим думал о Краснокутском и его литературных успехах, тем больше ему нравилась мысль попробовать обзавестись проводником и союзником в этом новом для него мире. В любом случае он ничего не терял, а приобрести мог многое, поскольку никаких действительных планов у него не осталось: и визит в университет, и поход в библиотеку дали больше вопросов, нежели ответов.