Harmonia caelestis
Шрифт:
Всякий раз, когда рядом с отцом и его сородичами появлялась большая рыбина, они вели себя интригующе. Как исторический класс свою роль они уже отыграли, но все же их поведение заслуживало внимания. Естественно, знать наперед, сожрет ли их рыбина, они не могли, но, будучи малыми образованными, пословицу «на то и щука в реке, чтоб карась не дремал» они знали. Но этого было мало, нужна была информация более конкретная. Проще всего было, завидев большую рыбину, дать стрекача, но тогда вся их жизнь превратилась бы в сплошное бегство — по правде сказать, они были от этого недалеки, — однако тогда у них не осталось бы времени для других жизненно важных занятий (любовь, литература, Бог, родина, семья или, в молодости, футбол, а позднее — защита отечества… только как это, защищать отечество во время бегства? может, как гуннам, на скаку стреляя из лука через плечо? но в воде это проблематично). Другая, фаталистическая реакция, мол, «посмотрим, чего этой рыбине надо», была слишком рискованной и вводила бы мое го отца и его сородичей в грех чрезмерного оптимизма. А посему они посту пали так: при виде большой рыбины навстречу ей отправлялся небольшой отряд; проплыв пару сантиметров, они останавливались, потом еще несколько сантиметров и так далее. Когда они подплывали к ней настолько близко, что та играючи могла бы их проглотить, однако не делала этого, отряд воз вращался к своим, и они (относительно) безмятежно продолжали заниматься жизненно важными делами (любовь, литература, Бог, родина, семья или, в молодости, футбол — мой отец, — а также защита отечества). Ну а если большая рыбина заглатывала кого-нибудь из лазутчиков, например моего отца, то остальные кидались наутек, чтобы предупредить сородичей, мол, завязывайте с любовью, Богом и проч. Дилемма моего отца и его родни заключалась в следующем: кто-нибудь из отряда разведчиков мог забить на все да и повернуть назад. Повернувший, а таковым может быть даже мой отец, оказывается в личной безопасности, но если, рассуждая подобным образом, повернут назад остальные, то легко может статься, что жертвой падет вся родня, в том числе мой отец-дезертир и его потомство. С другой стороны, если остальные члены отряда не обратятся в бегство, то опасность для каждого, включая, возможно, и моего отца, возрастает, ибо шанс быть проглоченным у него будет больше — если, конечно, большая рыбина, не приведи Господь, окажется все-таки отцеядной. (Ситуация в точности соответствует проблеме общинных пастбищ в теории кооперации.) Как свидетельствует опыт — а если отдельные факты противоречат ему, то тем хуже для фактов, — среди родичей моего отца господствовали в основном отношения сотрудничества, что поразительно и уж во всяком случае никак не укладывается в представления венгров о самих себе, полагающих, будто их удел — это вечный раздрай, междоусобицы, свары и хронический дефицит согласия. (Причем образ этот — не признак самокритичности, во все времена он рождался как критика так называемого «противоположного лагеря»!) Вопрос, стало быть, заключается в том, как удалось родичам моего отца выработать дух сотрудничества. Если кто-то бросил в тебя камнем, брось в него хлебом — может, этим они руководствовались? Однако когда моему отцу кто-то дал по башке булыжником, он растянулся и потерял сознание. Да и пекарни в то время были закрыты. Чтобы ответить на этот вопрос, немецкий этолог Манфред Милински придумал оригинальный эксперимент. Он поместил моего отца в прямоугольный аквариум, в одном конце которого он и плавал (брассом). К другому торцу аквариума Милински придвинул еще один, точно такой же, в котором плавала хищная рыбина. Напарник, больше того, можно даже сказать — друг моего отца был смоделирован таким образом, что вдоль длинной стенки аквариума было установлено зеркало. Когда мой отец направлялся в сторону большой рыбины на разведку, он понятия не имел о том, что друг его был его собственным отражением. То есть на первом этапе мой отец действовал в духе кооперации. Напарник в зеркале, естественно, следовал его примеру. Словом,
75
Услуга за услугу (англ.).
Чтобы стать героем анекдотов, надо быть всенародным любимцем. Или наоборот. Мой отец относился к последним, внушал людям страх, был надменен, холоден, недоступен, высок, но не долговяз, сухопар, но не худосочен, изящная его фигура и элегантная манера одеваться (легкие ботинки, мягкие пиджаки, немодные, но всегда дорогие вещи) как нельзя более соответствовали его умеренной, однако небезобидной или, во всяком случае, не всегда приятной иронии. Сердце у него золотое, говаривала о нем моя мать, только, он этого не показывает. Во вторник стреляем сохатых, подпись, — так выглядели рассылаемые им дружественные приглашения на охоту. Когда умер дядюшка Ники, глава семьи, моего отца, как человека непререкаемого авторитета, попросили произнести надгробную речь. Анекдот начался с того, что отец, как рассказывают, решил ехать от Чаквара до поттендорфского кладбища не поездом, а в карете, и все из того расчета, что останавливаться на ночлег и менять лошадей во время всего пути он сможет в родовых имениях. (Не секрет, он прослыл — и, сдается, не без основания — человеком прижимистым. Когда в бытность премьер-министром ему приходилось навещать короля, он путешествовал вторым классом, поясняя, что все вагоны ведь все равно идут в Вену. Что действительно так.) Похороны состоялись в студеный февральский день — зимние холода были тогда в порядке вещей, ибо малыш Эль-Нинье еще обретался в люльке, — и мой отец, который, как хорошо подготовленный турист, бойко говорил на латинском, решил, что поскольку половина присутствующих будет представлять австрийцев, вторая же половина — венгров, то, дабы не повторяться, он скажет всего одну речь, причем по-латыни, а ежели кто не поймет, это его проблемы. В Вене была у моего отца одна, если коротко, моя мать, моя мамочка. Миниатюрная черноволосая француженка, вечно в авангардистских шляпках и высоких ботиночках со шнуровкой. Женщина обаятельная, умная, подкупающе образованная, непосредственная, всегда лет на двадцать моложе отца, вдова одного нашего родственника. (Кстати, тщательное исследование ее бедер наглядно опровергало применяемый к ней эпитет «миниатюрная».) Моя мать хотела от моего отца не больше того, чего тот хотел от нее, но уж этого она хотела наверняка. Закавыка лишь в том, что не всегда можно было понять, чего хотел мой отец. То он хочет, то он не хо чет, когда так, когда этак. Мой отец никогда не конфликтовал с окружающим его миром. Он был могущественным магнатом, и поэтому мир старался ему угодить. Но внешне все выглядело так, как будто именно он, мой отец, принимал решения, к чему-то стремился, чего-то хотел. Что вы скажете, если я появлюсь на похоронах? Мне прислали официальное приглашение. Я могла бы вас навестить в Поттендорфе. Замечательная идея, уклончиво отвечает отец. Я могла бы проверить, как вас разместили. Не волнуйтесь… Я не волнуюсь. Не волнуйтесь, я не останусь там на ночь. Я купила обратный билет. Но я так давно вас не видела. Мой отец раздраженно молчит, все не может привыкнуть к этой странной новинке — телефонному аппарату. Вы осел, граф! Так точно, кивает отец. Вы осел, вы осел, вы осел! Это множество «о» приводит отца в умиление. (Интересно, насколько метафорично любое, даже самое реалистическое высказывание: ведь они разговаривали по-французски, fou, fou, fou; то есть множество «у». Ну да какая-нибудь буква всегда найдется.) Мой отец познакомился с моей матерью десять лет назад, вскоре после первой мировой, на балу у его племянника, юного князя Шварценберга. Мой отец, в несколько роялистском духе, дебатировал о политике со своими, по сути, австрийскими родственниками. Он беспокоился о стране. Он привык чувствовать бремя ответственности за все, что происходило в Венгрии. Хорти и немцам он не доверял. Подобное унижение венгерской нации, говорил он, естественно, по-французски, что окрашивало его слова своеобразной иронией, не приведет ни к чему хорошему; Языки они меняли в зависимости от того, на каком из них удобнее было что-то выразить. В зависимости от темы. (Сын моего отца считает скандальным, когда язык используется просто как средство коммуникации. Подобной утилитарности он, конечно же, противопоставляет не укоренившуюся в его отечестве традицию, согласно которой язык — это твердыня наша, убежище и святая святых, для него это чересчур. Но, с другой стороны, для него естественно ощущение ужаса и богатства от сознания своей принадлежности к одному языку, ибо человек, смеет он утверждать, именно в силу того, что является существом мыслящим, принадлежит одному-единственному языку.) Когда исчезла монархия, нужно было восстанавливать связи, а прежде всего задаться вопросом, кто они, люди, которые собираются их восстанавливать. Что такое Австрия без Габсбургов и может ли она, такая крохотная, вообще оставаться Австрией? Неопределенность эта вместе с тем означала свободу. Венгрия же ощущала только увечность, исчезли две трети страны, и никто, включая и моего отца, не думал о том, что четыреста лет спустя она стала опять независимой, об этом они забывали. Время от времени мой отец поглядывал на мою мать, которая жила (в то время) в скандальном браке с нашим родичем, дряхлым Трауттмансдорфом. И чего только о нем не рассказывали! (По словам моего отца, граф был человеком на редкость симпатичным и в то время был занят одной идеей, приведением к общему знаменателю ночной сорочки своей жены, балканских войн и представлений современной физики о пространстве. Каждую фразу он повторял дважды, второй раз — беззвучно, и рот его был вечно полон слюны.) Бросить взгляд мой отец умел — аж мурашки по коже шли. Взгляд его был красив, а красота — это сила, сила действующая, хотим мы того или нет. Вот почему красота никогда не бывает пассивной. Во взгляде отца таилось веселье, даже ликование, и тот, кто смотрел в эту пару глаз, не мог не почувствовать: этот взгляд всеобъемлющ и всерешающ, этот взгляд — закон. Ему можно, конечно, противиться, только добра это не сулит. Было в моем отце нечто юпитерианское. Даже нечто возвышенное, но в той, свойственной веку двадцатому разновидности, где высокое соприкасается с будничным, — а каким же еще может быть царь ботов, когда нет уже ни царей, ни Бога? Юпитерианец исходит всегда из себя и к себе возвращается, все мерит собой, потому что он сам себе универсум. Мой отец любил не так женщин, сколько саму любовь. Надо ли это понимать в том смысле, что, желая любви, он не очень желал «прилагающегося» к ней человека? Нет, конечно. По отношению к моему отцу сомнительно уже сама слово «желал». Зато правда, что плоть, как собственную, так и чужую, он ценил высоко. Он не делил человека на тело и душу. Плоть была для него неким символом, отличительным знаком принадлежности к человечеству. Или вы веской. Цеховым гербом. Разве не с плотью проводим мы большую часть отпущенного нам срока? Не с нею ли каждодневно беседуем? И о чем же? О смерти, естественно. Ведь история тела есть история порчи, распада и разложения. Ведь путь наш ведет сверху вниз, от рождения к смерти. И не разум, не мысль, не душа даже, но только и исключительно плоть постоянно напоминает о смерти. О бренности бытия, ведь она демонстрирует эту бренность наглядней всего. Плоть — наш верный и самый искренний друг, неустанно напоминающий нам, полагал мой отец, что все мы из праха и в прах обратимся. Все человеческое мой отец искал в смерти, и находил. Смерти (пока она не явилась) он не боялся, однако и по плечу не хлопал — он ей радовался как подарку, тяжелому и не слишком приятному. Он так радовался всему сущему, что даже не делал, не чувствовал побуждения делать различие между добром и злом. Все, что есть, в том числе и смерть, вызывало в нем ликование. Правда, плоть в данном случае была не вполне с ним согласна — не могла же она добровольно приветствовать собственное разложение. Отсюда и меланхолия, всегда, впрочем, преходящая. Возможно, юпитерианство означало для моего отца (много ли это или мало, судить затруднительно), что постоянное томление плоти, головокружительную эту истому в чреслах он способен был ощущать как чувство глубоко сокровенное. В этом было его, бесспорно, сильное качество, его сопричастность миру. Между тем мой отец позабыл о миниатюрной черноволосой француженке, о брошенных на нее взглядах: к числу выдающихся ловеласов он не принадлежал. Ведь последние хорошо понимают, сколь важна черновая работа, знают, что соблазнение — дело всегда конкретное. Моего отца подобные вещи не интересовали. Точнее, когда интересовали, а когда и нет. Иногда его интересовало одно, иногда — другое. В политике, например, черновой работы он отнюдь не чурался. После войны он покинул большую политику, его удручала безмозглость и вместе с тем неизбежность консолидации, проводившейся в Венгрии после коммунистического путча 1919 года, но позднее все же включился в парламентскую рутину, руководя комитетом по экономике. Какая судьба ожидает родину? вопрошали вокруг. Но мой отец говорил только о процентах, налоговых льготах и проч. Решение уйти из большой политики созрело на том самом приеме во дворце князя Шварценберга. Господа, сказал мой отец, загадочно улыбаясь, ведь никто из гостей не знал, что он имеет в виду не сегодняшний вечер, а последующие десять лет, с вашего позволения, господа, я удаляюсь. Комната его была расположена в восточном крыле, окна которого смотрели на проспект принца Евгения. Дворец он знал хорошо и в лабиринтах его коридоров ориентировался уверенно; ему оставалось спуститься по небольшой лестнице, когда его кто-то окликнул: <здесь следует имя моего отца> Мой отец обернулся. Моя мать! Она все же последовала за ним! Он ухмыльнулся, Юпитер в нем ликовал. Идемте, хрипло сказал он. Я не могу так быстро. Ну раз так, устало пожал плечами отец. Тем не менее кое-что я могла бы, серьезно кивнула мать. Замечательно, опять ухмыльнулся отец и привалился спиной к стене. Юпитер ликовал, как ребенок, радующийся подарку. Вы, католики, сказала мать уже без грусти в глазах (ибо, надо заметить, когда она поднималась с колен, во взгляде ее была грустинка), всегда обожаете прятаться за чьей-то спиной и даже не замечаете, что прятаться не за кого, никого, кроме вас, там нет. И все это так смешно — наблюдать ваши прятки. Мой отец передернул плечами: чьи это «наши»? С тех пор минуло десять лет, но ухмылка осталась, осталась легкая грусть, и смиренная мудрость, и страсть; времена между тем менялись, и наступил момент, когда каждому венгру нужно было доказывать свое чисто арийское происхождение вплоть до обоих дедушек и обеих бабушек. А в парламенте был в ту пору один депутат, граф Фидел Палфи — грандиозный кретин, по всеобщему мнению, который, как следовало ожидать от кретина, был ярым сторонником Гитлера. Мой отец на дух не переносил этого недоумка. Однажды в парламентских кулуарах Фидел Палфи в свойственной ему панибратски-развязной манере поинтересовался у моего отца, как у него дела. Тот озабоченно потер лоб: что сказать, трудные времена, дружище, одного из моих предков Соломоном звали, сам я — Мориц, а тут еще у супруги проблемы с предками, и с бабушкой и с дедушкой. Услышав это, недоумок бросился с ликованием рассказывать всем подряд, дескать, он всегда знал, догадывался, нутром чуял, что <здесь следует фамилия моего отца> — жид! Целый день депутаты парламента потешались (полагая, что время им позволяет и это), пока кто-то (кажется, дядюшка Лаци Берени) не объяснил несчастному, что мой отец подшутил над ним (подъебнул, дословно), поскольку род моего отца считает одним из своих предков царя Соломона, что Мориц — имя не только еврейское, а что касается деда и бабушки моей мамочки, то с ними проблема в том, что их нет, поскольку мои отец и мать — двоюродные брат и сестра и по сей причине располагают не полным набором дедов и бабок, а лишь половинным. На что Палфи, следуя гениальной логике, заявил, может, оно и так, только дыма без огня не бывает. И в чем-то он оказался прав! Когда весной сорок пятого — и это уже другая сторона той же самой истории — мой отец вернулся из американского плена, еврейская организация «Джойнт» то ли сама предложила ему пособие, то ли он обратился за помощью, короче, он оказался в очереди, «джойнтовцы» взглянули на его документы: Мориц — прекрасно, имя матери Шварценберг — замечательно, одно только непонятно, дядюшка Мориц, как это вы умудрились раздобыть себе такую блистательную фамилию, <здесь следует фамилия моего отца>. Остались и прятки, осталась страсть, маскируемая игрой, вот почему родители нередко вели довольно ребяческие беседы. Словно два подростка. Хорошо еще, что мы чаще смешны, чем трагичны. Не нужно было никаких слов, вы просто могли ухмыльнуться мне своей неземной ухмылкой и привалить меня к стенке, всего и делов-то, разве это так трудно? Нет, наверное, не трудно, сказал мой отец неопределенно. Трудно, граф, до чего с вами трудно. Отца охватила гордость. Вы мне льстите. Мать скривилась. Да ни черта. В самом деле трудно. Я даже не знаю, когда вас бояться. Всегда; но это я только шучу. Ну и что же, что шутите. Тогда ничего не поделаешь. Вот, вот, именно этого ваше сиятельство не может взять в толк. Вам действительно хочется, чтобы я вас боялась, и потому от страха, и в этом вы совершенно правы, я склонна вести себя как подобает. Как хочется вам. Как вы ожидаете. Тут скривился отец. Он терпеть не мог недовольства. Но мать все не унималась. Вы, граф, избалованы. Вы довольны, когда со мной никаких проблем, когда у меня не болит голова, когда из одного оргазма я перелетаю в другой (или наоборот, вставил отец, замолчите, взвизгнула моя мать) и когда я не забываю часики у вас под подушкой. Вот тогда, но только тогда вы меня по-настоящему любите. Вы отвратительны, граф. Я вижу, вы мне не верите. Мой отец снова корчит гримасу. Вот сейчас! воскликнула моя мать, посмотрели бы вы на себя в зеркало! И сами увидели бы, что вы отвратительны. Вы мелок, вы мелочен. Вы сморщиваетесь, как сохнущее белье! Ну знаете! Что еще за сравнения, хорошо, что хоть не кальсоны! Вы бы видели, на кого вы сейчас походите! На мышонка! На мышо-о-онка?! Я?! Maus, вылитый maus, носик остренький, и так далее. Если бы моего отца спросили, каким он хо тел бы быть зверем, ответить было бы затруднительно, львом, медведем — пожалуй что чересчур, но мышонок, maus?! Я взрослая женщина, граф, и езжу куда хочу, в Поттендорф — значит, в Поттендорф, перестаньте меня воспитывать! Как вам будет угодно. И не вздумайте обижаться, заявила моя влюбленная мать, так просто вы не отделаетесь, я так просто не отпущу вас. Как бы то ни было, надгробную речь, на блестящем латинском, мой отец произнес, она длилась минут сорок пять, в течение которых присутствующие, невзирая на февральскую стужу, вынуждены были стоять с непокрытыми головами. На следующий день половина «Готского альманаха» была в лазарете — кто с конским гриппом, кто с пневмонией, кто с ревматизмом (!). И все задавались вопросом, зачем мой отец хотел уничтожить всю австро-венгерскую аристократию. Вот еще один замечательный образец так называемого моего отца.
Когда моя мать была еще изумительно молода и красива и готова была целый день проводить в постели с моим отцом — тоже изумительно молодым и красивым и тоже довольно часто готовым заняться с ней тем же, она постоянно звонила моему папочке, который работал тогда в Торговом банке, ходил зимой на работу по льду Дуная, как какой-нибудь король Матяш, занимался иностранной корреспонденцией, ибо в банке он остался единственным человеком, знавшим так называемые зарубежные языки, потому что всех старых спецов уволили как врагов режима, что соответствовало действительности. Мой отец тоже был враг режима, хотя и считал, что привлечение молодой талантливой молодежи дело хорошее, но все же вышвыривать людей только из-за аристократической манеры картавить — это идиотизм, если речь идет не о дикторах радио. А поскольку речь действительно шла не о дикторах радио, он им прямо так и сказал, терять ему было нечего, знания его не спасли бы, а о фамилии и говорить нечего — все равно что звезда Давида (только не столь опасная), с фамилией все было настолько ясно, что никаких директив не требовалось. Моя мать щебетала, веселый ее голосок доносился из трубки. Отец намекнул ей, что их, возможно, прослушивают. Но это ее только раззадорило, ну и пусть прослушивают, ворковала она, пусть хоть чем-нибудь позабавятся эти жалкие революционеры. Не такие уж жалкие, пробурчал мой отец. Коммунистов мать презирала — бандиты! Отец их не презирал. Он скорее питал бы к ним жалость, не будь они столь вредны и опасны, поэтому он на них злился. Он был в ярости. Идиоты! Совершили в истории все ошибки, какие только возможно! А последними даже гордятся! Безнадежные люди. Ну скажи что-нибудь интимное, упрашивала его моя мать. Он любил, когда она так мурлыкала, но такая бодяга по телефону в рабочее время его жутко нервировала. Да пошла ты! рыкнул он в трубку. Но ущемить самолюбие моей матери в таких ситуациях было невозможно, она упрашивала его, умоляла, ну хотя бы словечко, мой ангел, что-нибудь интимное, сладкое, о милый! мой милый! чья задница замечательней, чем у Сталина с Ракоши, вместе взятых! Мой отец попытался вообразить себе; ну не знаю, Иосиф тоже парень что надо, заскромничал он. В эту минуту ему очень бы не хотелось, чтобы их подслушивали. Моя мать
обожала крепкие ягодицы отца, гордилась ими и готова была демонстрировать их всему миру, как демонстрируют скаковых лошадей. Ну милый, заворковала она опять, всего одно слово, про это. Терпение отца иссякло; это, сказал он. Моя мать разочарованно вскрикнула, они явно переиграли и теперь оба ощущали легкую горечь, сочившуюся неизвестно откуда, куда. Мой отец взглянул на часы. Он опаздывал с переводом, с докладной запиской об опоздании, с выполнением обещаний, обещанных секретарше, — и тогда он великолепным, глубоким, чуть хрипловатым шепотом взволнованно выдохнул в трубку: 15 часов 27 минут 30 секунд. На другом конце провода воцарилось молчание. Что-что, как ты сказал? вспыхнув, пролепетала мать. Мой отец повторил признание, изменив секунды на 33. О милый! вскричала мамочка и, млея от счастья, швырнула трубку. Этот прием работал довольно долго, даже в начале шестидесятых, когда по телесному низу с отцом пробовал конкурировать уже Хрущев: 18 часов 11 минут 13 секунд (сверхурочные?), и моя мать снова млела и громко мурлыкала. Но в какой-то из дней все вдруг кончилось, хотя, не считая этого, ничего особенного в том дне не было, ничего особенного не прозвучало, а если и прозвучало, то прозвучало впустую, 23 часа 18 минут 50 секунд, и ничего, ничего не случилось, это было всего лишь время, которое текло неизвестно куда, никак.В конце сороковых — начале пятидесятых мой отец (возмущенный не так государством, сколько идеологией, то есть от имени здравого смысла) занимался организацией заговоров в университете и университетском колледже им. Этвеша — отчасти уже разгромленном к тому времени рассаднике вольнодумства (формально он в них не участвовал, но чем мог с готовностью помогал, интеллектом, эрудицией, связями), а потом всех закладывал. Вот же сука!
Как-то раз, когда надсмотрщик в десятый раз с полнейшим к нему почтением оторвал отца от работы, мол, нижайше прошу прощения, ваше сиятельство, г-н доктор, владетельный граф Чаквара, Майка и Варгестеша, но… Так вот, на десятый раз мой отец сказал ему с молотилки: да зовите меня прост Отто. Все пришли в еще большее замешательство, какой еще Отто? Габсбург? Мой отец возродил деревенский оркестр; как-то раз он долго не начинал репетицию: не было фаготиста. Вы ничуть не цените время, вы что думаете, при диктатуре пролетариата время не имеет цены?! Он раздраженно поглядывал на часы. Наконец несчастный музыкант появился, бормоча что-то свое оправдание. И только тогда мой отец поднял дирижерскую палочку. Начнем, господа, «Eine kleine Nachtmusik». (К этому надо добавить, что в «Маленькой ночной серенаде» Моцарта нет не то что фагота, но вообще никаких духовых.) Позднее другой опоздавший явился на репетицию в форме рабочей милиции. Что такое, любезный, встревожился мой отец, война? В вопросах интерпретации мой отец был упрям как вол. Что вы такое играете?! рявкнул он на оркестранта, исполнявшего свое соло довольно вяло Как написано, так и играю. И что же там, интересно, написано? Ad lib.[itum]. По желанию. Мой отец с изумлением поднял брови: это по чьему же желанию? Дёрдь (Джордж) Мендельсон-Бартольди, друг моего отца из Vox Record Company, был в оркестре его правой рукой. Как-то раз к ним нагрянуло областное начальство, и какой-то неинформированный товарищ спросил, как зовут моего отца. Тот ответил. Ну конечно, кивнул начальник, тогда, наверное, ваш товарищ — Гайдн? Нет, спокойно сказал отец, это Мендельсон. Настоятель прихода обращается к начальнику местной пожарной охраны. Что у вас в этом такте, простите, си-бемоль или си? Мой отец вне себя от гнева. Батюшка, если у вас есть вопросы, почему вы не спросите у меня? В конце концов речь идет о моем сочинении. (Они репетировали 2-ю симфонию Гайдна.) Да что толку вас спрашивать, вы никогда не слышите. Что он сказал? поворачивается мой отец к так называемому концертмейстеру. Мой отец, к Бог знает какими путями, пришел к заключению, что его семя отравлено. Мой отец решил стать католиком, роскошные храмы, музыка, пышность, весь этот литургический театр. И дисциплина! Я так полагаю, Господи, если Моцарт, Бетховен, Шуберт — католики, то, видно, не так уж там все и плохо. А что было с ним в Иерусалиме! Мой отец возвращался в отель из гостей. Такси! кричал он, но вокруг не было ни одного такси. Зато из окон соседних домов послышались вопли: заткнись! Отец вернулся к друзьям. Ни одного такси, подавленно сказал он в дверях, кругом только евреи. Мой отец проводил домой одну даму и тут же атаковал ее. Дама хотела увернуться, но поздно, отец был уже на взводе. Скажите, маэстро, задыхаясь спросила жертва, я давно хотела спросить, в каком темпе нужно играть начало симфонии g-moll Моцарта? Мой отец тут же высвободился из собственных объятий и сел за фортепиано, вот, послушайте!
Моя мать постоянно считала нас, старшего сына моего отца и братишек с сестренкой, как гусят, проверяя, все ли на месте, раз-два-три-четы… пятым был мой отец, она указывала на него пальцем, но никогда не произносила «пять». Раз-два-три-четы… тс-с-с. О милый, мой милый… тс-с-с!
Моя мать была замужем — за кем же еще? — за моим отцом. Смерть, по обыкновению, слишком спорая на ногу и несправедливая, застала его в тот момент, когда жизнь их достигла звездных высот и наполнена была красотой и счастьем. От черного безутешного горя моя мать во время ночного бдения забралась к моему отцу под саван, так они и соединились в последний раз. Когда мой отец окончательно ушел в мир иной, горе больше не покидало мать, оставшись с ней навсегда, пожалуй, до самой смерти.
Мнится мне, сказал мой отец после долгого и бессмысленного чесания в голове, что самое святое для нас — то, чего мы не помним.
Моего отца посетило видение. И, кажется, в самое время; турки, правда, еще разбойничали в стране, но Леопольд уже принял решение; страна уже долгое время была занята кропотливой работой во благо нации, будни чередовались с буднями, моему отцу было недосуг ни вперед посмотреть, ни назад оглянуться [я писал это в три двадцать пополудни: моему отцу было недосуг ни вперед посмотреть, ни назад оглянуться… оглянуться, я как раз вывел букву «я», когда мне позвонили, чтобы сообщить, что сегодня, пятого мая, без четверти три умер мой отец; что из этого следует? Возможно, лишь то, что когда человек в течение многих лет по многу раз в день пишет эти слова: «мой отец», то с ним происходит немало чудесных и страшных вещей; это здесь — инородная вставка, но мне наплевать; я положил трубку (…), потом сел на место и продолжил фразу], он больше смотрел себе под ноги, как обычно бывает в мирные времена и в конце любого столетия, когда идет безжалостная борьба за позиции, деятельное участие в которой принимал и он (примером могут служить чистки в Северной Венгрии и конфискация имений «фронды», группировавшейся вокруг Вешшелени; больше того, он, по слухам, и сам активно участвовал в заговоре, так что было что компенсировать при дворе). Он разменял уже пятый десяток, был с головой погружен в то, что мы называем жизнью, однако жизнь эта не имела ни направления, ни полноты, одну лишь конечность. Он даже не чувствовал героизма, связанного с этой конечностью, не замечал его, будучи погружен во все с головой. И когда он скакал во главе своего отряда вдоль Вага, любуясь реющими над долиной желто-голубыми знаменами, ему вдруг явилось видение — не сказать, чтобы он почувствовал, будто его нет, будто он перестал существовать, ибо подобная мысль возникала у него и прежде, но она ни к чему не вела, была слишком литературной, хотя он старался ее пережить, например представить, что он всего лишь кому-то снится или он изначально лишь чье-то подобие, чей-то клон, воплощенье Сократовой или, по крайней мере, Платоновой идеи, то есть тень на стене пещеры; все было не так; в сиреневых предзакатных сумерках мой отец осознал, что он — не физический индивид, а взгляд. Созерцание. То есть все происходит, по сути, наоборот, по сути, все. Это он (мой отец) своим взглядом делает вещи сущими. Это он освещает предметы, которые появляются на стене пещеры в виде теней. Словом, он не персона, не личность, а взгляд: и это переживание словно освободило его от какого-то бремени, ему показалось, что жизнь его обретает смысл, и именно потому, что он должен отныне думать не о себе, а о том, что он видит. Не думать о своей жизни, не задавать ей вопросов он решил вовсе не потому, что столь элегантным образом все решилось само собой, а потому, что был трус, слишком занят, и вообще — на то Гегель есть, он пусть и занимается роковыми вопросами. И вот, безо всяких вопросов, он один за другим получает ответы. Ваг, по обыкновению своему, бурлил. А коль есть ответы, то вопросы я как-нибудь и сам придумаю, рассмеялся отец и взглянул на подернутый тучами небосклон. А потом пришла весть, что умер Тёкёли-старший. Вот и попробуй конфисковать.
Места действия этой книги, все поминаемые в ней ягодицы, водопады события, лица отнюдь не выдуманы, а соответствуют реальности, например, конь моего отца действительно поскользнулся в той роковой, размытой августовскими дождями балке. Сын моего отца ничего не придумал: всякий раз, когда, повинуясь своей давней привычке, он что-то присочинял — в таком роде, что моего отца несет на спине другое животное, другой конь, и конь тот: его натура, индивидуальная предрасположенность, так что узнать его можно не по крою платья, не по заученным жестам, а лишь присмотревшись к этому загадочному коню, — у него (сына моего отца) тут же появлялась потребность это вымарать. И имена здесь все настоящие (мой отец). Испытывая при написании книги глубокое отвращение ко всякого рода выдумкам, он не мог изменить имена, которые представляются ему неотделимыми от реальных людей. Может, кому-нибудь и не по душе будет прочесть в книге свое имя и фамилию. Но сын моего отца ему ничем помочь не может. Он писал только то, что помнит. Поэтому тот, кто будет читать эту книгу как хронику, наверняка упрекнет его за множество пробелов. Он думает, хотя книга взята из жизни, читать ее надо как роман, не требуя ни большего, ни меньшего, чем может вам дать роман (всё!). Конечно, о многом, что сын моего отца помнит, он не написал, в том числе о том, что касается его лично. Ему не очень хотелось говорить о себе. То есть писал он (но неизвестно, написал ли?) историю семьи моего отца. Надо еще добавить, что в детстве и юности он все время хотел написать книгу о людях, которые его окружали. Предисловие он показал моему отцу, которому оно очень понравилось. Это и есть та самая книга, но только отчасти, потому что память — вещь гибкая, и книги, взятые из жизни, зачастую есть лишь слабые отблески, осколки того, что нам довелось увидеть или услышать.
Сын моего отца не хочет писать о моем отце. Не желает. Отца, его личность, его физическое существо он хотел бы видеть подальше от этого цирка, это самое малое, чем он ему обязан, полагает он. Мой отец был самым лучшим в мире отцом из всех, каких он мог и может себе представить; мой отец — притяжательная конструкция, где у местоимения нет ни места, ни тем паче имения (непереводимая игра слов), указывающая на то, что это — его отец, и это «его» дано его сыну единожды и навеки. Он не только не хочет, но и не может о нем писать. Слова перед ним отступают. Суть отцовства им неподвластна, непостижима, она ускользает от них. При этом нет ни единого слова, в котором не откликалось бы это «его». То есть «мой».
Старший сын моего отца, этакий блудный сын, которого Бог наградил и умом и внешностью, однако места в мире ему не определил; он пил, бродяжничал, таскался по бабам, жил, короче, в грехе. За что его и наследства лишили, но это уж так, между прочим. Мой отец (в противоположность сыну) был человеком строгим и набожным, истинным патриархом, знавшим, что хорошо и что плохо, и мерившим всех самой строгою меркой (мою мать и проч.). Когда же его блудный сын скончался (отдал душу Создателю), мой отец, как положено, оплакал его, испытав вместе с тем некое облегчение, ведь всю жизнь сын был бременем для него, позор сына был и его позором, неудачи его были его неудачами. Вся жизнь — как открытая рана. И вот, у открытой могилы, эта рана стала затягиваться. Моя сестра, сговорившись с его преподобием, неожиданно попросила слова. Отец с явным раздражением опустил голову. Прекрасную, словно выточенную из мрамора, так что человек, глядя на нее, радовался, что он человек. Сестренка, глотая слезы, сообщила собравшимся, что пятнадцать лет назад старший брат передал ей бумагу, наказал хранить ее, никому не показывая. Но теперь она прочитает ее. И стала читать — по сути, молитву, потрясающий, убийственной силы текст, поразивший всех, несмотря на едва различимый всхлипывающий голос сестры; в нем слышалась личная потрясенность, но без личных подробностей, слова и выражения были знакомыми, заимствованными из молитв и псалмов, и все же… Это была его молитва, но читать ее мог бы каждый из нас. То был вопль человека из глубины, вопль человека, который — тогда — был очень близок к Нему и Тебе, Господи); он просил милосердия, умолял, давал клятвенные обещания. Жизнь его не переменилась, он пил, таскался по бабам, жил на пособие по безработице, кое-что подкидывали иногда и братья, но в тайне от моего отца который подобные вещи не одобрял, судил всех по себе и слабость считал отвратительнейшим из грехов. Сестра закончила, лицо ее размокло от слез. На гроб скатился комок земли. Мой отец оглянулся по сторонам. Братья мои. Мой возлюбленный сын. Ты полвека жил рядом со мной, а я так и не узнал тебя. Плохо знал. Ты нам казался другим. И теперь пред всеми, перед вами, братья мои, я прошу: прости меня, сын. Прости меня, прости ради всех святых. От могилы его вели под руку. Теперь он оплакивал сына всерьез, и сверху вниз, он был черен от горя, его тошнило. Вот когда мой отец стал в действительности моим отцом — в последний, можно сказать, момент.
Уже приготовлены были и кунья шапка (с медальоном и длинным пером белой цапли), и кафтан полотняный, и штаны с упаками кожаными, и пара онуч холщовых, и четки с бусинами-черешенками. Помоги ему, Дева Мария. Земной путь моего отца подходил к концу. Болезнь изменила его, выбелила лицо, скукожила тело, кожа болталась на нем, как платье с чужого плеча и плеча старшего брата; хотя старших братьев у моего отца не было, старшим вечно был он, майореско [76] , наследник, чужак), но неясно было, страдает ли он и если страдает, то в какой мере. О том, что понятие меры в таких случаях теряет смысл, в семье умирающего обычно не думают. С виду он не страдал. (Он всю жизнь презирал страдание.) Скорее, заметно было его нетерпение. Ему хотелось, чтобы дело было наконец решено: или вечная жизнь, и сию же минуту (правда, времени у него было бы тогда немерено и он мог бы умирал хоть с утра до вечера, нет уж, нет уж), или песенка его спета, и тогда — конец, aus! Примерно так. Мой отец явно не уважал смерть (эту наглую спекулянтку страданиями), относился к ней, как к надоедливому контролеру на общественном транспорте (второй раз за одну поездку!), как к чиновничьей волоките, через которую хочешь не хочешь, а надо пройти (он и сам был чиновником — королевским наместником). Что касается моей матери, то она — все же что-то осталось еще от любви! — пыталась использовать последние, по всей видимости, мгновения, чтобы уговорить моего отца покаяться. Вернуться к своему Господу. Во-первых, никакого Бога нет, а во-вторых, если бы он и был, то ни в коем случае не моим. Эти ребяческие благоглупости мать пропустила мимо ушей. Матяш, Матика, я прошу вас. Успокойтесь. Посмотрите на себя в зеркало! С кем вы собрались бороться в таком жалком виде, мой дорогой? Да заткнитесь вы, глупая баба. Мой отец раздраженно махнул рукой. Извините. Вы всегда были глупой женщиной, с какой стати вам вдруг поумнеть у моего одра? Не серчайте. Понизив голос, моя мать интригующе зашептала, как человек, предлагающий из-под полы что-то редкое, какой-нибудь дефицит. Если в небе никого нет, то своим фанфаронством вы только на смех себя поднимаете на старости лет, ну а если там трон нашего Отца Небесного, там, указала она, в высях горних — при слове «горних» мой отец отхаркнул мокроту и теперь не знал, что делать с этим трофеем, «изумрудно дрожащей гусеницей», выплюнуть или проглотить; эта его заминка как раз и вывела мать из себя: так чего же ты хочешь, несчастная ты пылинка, ты, никто, ты, ничтожество, быдло, и стала трясти моего отца, как тряпку. Насилу ее оттащили. Мой отец наслаждался скандалом, хотя ему было больно. Эх вы, неумеха, да вы и всегда такой были. В кухне да, там у вас руки на месте, но стоило вам приблизиться к моему телу, как вы сразу делались косорукой. Да у вас и язык косорукий! Вот вы только что говорили, что Бог — никто, и поэтому, мол, я смешон, а теперь получается, что никто — это я, что я, как вы изволите выражаться в духе плебейского юмора новых венгров, быдло, и именно потому смешон. Скажите, душа моя, не смешно ли все это?! Мой отец говорил на сей раз всерьез. Но мать затянула свое, о, сколь сомнительна чистота наша! сколь злобна кротость! сколь напыщенна наша смиренность! сколь жестоко милосердие наше! сколь мала сила наша, когда мы глядимся в зерцало, Христом именуемое! Да что ты пристала ко мне, Ирен?! угрожающе вопросил он; на сей раз из себя вышел мой отец, как всегда от барочного суесловия. Моя мать, неожиданно сменив тон, легко, цинично, слегка пародируя моего отца, но так, что он не мог этого не заметить, несколько упрощая, разменивая на мелкую монету и без того упрощенные, но космического размаха жуткие рассуждения Паскаля, попыталась образумить отца, дать закоренелому вольтерьянцу шанс к отступлению (как единственной форме победы), напомнив ему, что все это не что иное, как игра — с нулевыми или не нулевыми ставками, — в которой шансы у верующего выше, чем у неверующего, и следовательно… Еще более чем барокко, отца моего бесило, когда глупость пыталась укрыться под маской мудрости. Он взорвался, о Боге, тем более в таких обстоятельствах, он дискутировать не намерен, да приидет царствие Его, да будет воля Его, но что касается его (то есть моего отца), то он — и тут злость вывернула наизнанку небезызвестное эйнштейновское бонмо — не играет в кости! Он не Кио, чтобы из цилиндра или замызганного берета доставать им здесь на закуску бесчисленное количество кроликов, проорал мой отец. После чего наступила мертвая тишина. Момент истины, злорадно прошипела мать. Она, видимо, полагала, что через минуту в лицо моего отца заглянет тот ужас, то все или то ничто, которое в лексиконах зовется смертью, и что она увидит, как этот ужас медленно разольется по его лицу. Вместо этого по лицу моего отца разлился золотой свет, чистый клондайк, небесная гармония, его черты разгладились, и губы сложились во всепрощающую улыбку. Мой отец прибыл к станции назначения. (Когда меняли постель, обнаружилось, что с ним в тот момент приключилось то, что случается с человеком во время повешения. Это было последним жестом, последним воплем и последним козырем моего отца в его схватке с конечностью бытия. И с матерью.)
76
Майореско искаж. mayorazgo (исп.), обозначавшее наследника майората.
Как любой, кого пичкают химией, мой отец полысел, не совсем, но почти. Зачесывая остатки волос назад, вот таким вот манером, он выглядел примерно вот так. Никогда, никогда в жизни не бывало у него таких красивых спокойных волос. Красивых, спокойных, величественных и жиденьких.
Моему отцу периодически ставили капельницы. Они были с желтой и с красной жидкостью. Когда ставили с красной, то он уже загодя делал себе педикюр, как видавшая лучшие времена гранд-дама, подпомаживал губы, надевал красный галстук, красные трусы, а пока были волосы, мелировал в соответствующий тон одну прядь. Если ставили с желтой, то все было желтым. Ну а что, надо же подготовиться к химическому рандеву! Ведь у них там, внутри меня, свидание, рандеву, не так ли?! (Однажды во время обхода главный врач, этакий петушок на навозной куче, обожающий субординацию, серьезный как унитаз, сказал моему отцу, лысому, без одной почки, кащею с наполовину раздолбанными тазовыми костями, чтобы тот раздевался. Мой папочка чмокает вытянутыми губами, делает жест «фак ми» и с придыханием спрашивает: Неистово или томно? Что, простите? Проф не знает куда деваться, а вся свита содрогается от беззвучного хохота.) Красную жидкость он называл крюшончиком, желтую — фанточкой; лейся, лейся, фанточка моя дорогая, камон, родная, камон, ласково обращался он к яду, и тот лился, пока его лили. Моя мать, не в силах совладать с собой, скрипела зубами от ревности.