Harmonia caelestis
Шрифт:
От нервного возбуждения, случившегося в кишечном тракте, мой отец издал непроизвольный звук в присутствии самодержицы Всея Руси Екатерины Великой. Наконец-то я слышу что-то естественное, кивнула мудрая императрица.
Мой отец, перед тем как отдать душу Вседержителю, который, по слухам, стоит даже выше, чем герцоги и монархи, сделался совсем глух. Как пушечное ядро. Nomen est omen, а посему: однажды под вечер, когда мой отец читал, а его камердинер, столь же дряхлый, как барин, вертелся вокруг него, в соседнем Винернойштадте взорвался завод по производству боеприпасов. В замке Поттендорф посыпались стекла, старинные стены дрожали, как мишкольцский студень. А все повара, поварихи и кулинары-любители констатировали при этом, что мишкольцский студень дрожит, словно поттендорфский замок. Неужто с имбирем переборщили? задавались они вопросом. Мой отец, оторвавшись от газеты, бросил взгляд на преданного камердинера — пожалуй, это лицо он видел чаще всего в своей жизни — и раздраженно сказал: Ты всегда был мне верным слугой, столько лет, уже целую вечность, не так ли? Но даже тебе я категорически запрещаю пускать газы в моем присутствии! Что типично для подобного рода историй, равно как для жизни вообще, ответ до нас не дошел. Слуги молчат. Говорят князья. А с другой стороны: отцы наши хранят молчание. И это тоже типично.
Мой отец — замечательный образец так называемого отца-идиота. Он был известен на всю страну своей добросердечностью (второрожденные сыновья обычно славятся этим качеством), душевностью, а также тем, что всегда опаздывал. Точность — вежливость королей, пожимал он плечами. Когда в наших краях был с визитом король Италии и мой отец получил приглашение на банкет, устроенный по этому случаю в Королевском дворце, флигель-адъютант регента лично звонил ему, умоляя хотя бы на этот раз прибыть вовремя. Поскольку в ту пору мы жили весьма далеко от дворца («который в тот
Мой отец — замечательный образец так называемого широкодиапазонного отца. Диапазон его простирался от Лондона до Сиглигета. В Лондоне он был столь же глух, как пушечное ядро; правда, он обзавелся серебряной слуховой трубкой, но, будучи человеком тщеславным, избегал ею пользоваться и потому кричал, вынуждая кричать и тех, кто хотел ему что-то сказать, включая саму королеву, давшую 23 июня бал в его честь в Букингемском дворце. В возлюбленной Англии старик чувствовал себя как дома. Он знал всех на свете и с широкой улыбкой раскланивался направо и налево, громовым гласом приветствуя давно не виденных знакомых, как жизнь? как дела? приятно вас снова видеть, я уж думал, вы давно померли! Королева Виктория, обращаясь к Дизраэли, заметила: Я несказанно рада видеть этого джентльмена. Его присутствие так скрашивало мое детство. Ах, если бы он не кричал! Мне так много нужно ему сказать, но, fuck you, я не желаю, чтобы все это слышали! В родном же Сиглигете он частенько бродил по селу, облачившись, по обыкновению, в удобную, старую, всю в заплатках охотничью гуню. Случилось однажды, что недалеко от села у какого-то крестьянина, не из местных, отвалилось колесо. Вскоре рядом очутился мужик, смахивающий на лесничего, и давай ему помогать. Пришлось попотеть обоим, а когда дело сделали, крестьянин похлопал лесничего по плечу и вручил ему звонкий пенгё. Тот поблагодарил его, надежно упрятал монету и учтиво с ним распрощался. Крестьянин же завернул в корчму смочить горло с устатку. И громко, чтобы все слышали, рассказал о своем приключении. В корчме воцарилась мертвая тишина. Наконец старик Франци Рейтер переспросил его: Так вы ему один пенгё дали? Дал, с гордостью отвечал незнакомец. Присутствующие закивали: один пенгё — деньги немалые. А вестимо ли вам, почтеннейший, кто таков этот самый лесник? Незнакомец только пожал плечами, да и был таков.
(Они отыскали подходящую поляну, и основные действующие лица с пистолетами в руках встали друг против друга на расстоянии тридцати шагов, как и положено в поединке, описанном во множестве венгерских романов, преимущественно венгерскими романистами дворянского происхождения.) Папа, у меня произошла банальная сцена с незнакомцем, которому я дал пощечину и который пристрелил меня на дуэли в окрестностях Калугано. Прости. Писал мой отец в последнем письме, адресованном моему деду.
Мой отец, блистательный юноша, в ночь перед роковой дуэлью заложил основы так называемой теории групп. Он знал, что погибнет, поэтому перед смертью спешил передать человечеству накопленное им духовное состояние. Всю ночь он скрипел пером, думая не о моей матери, не о своем отце, а только об этих основах, об их заложении. Неудивительно, что наутро он, не выспавшийся, заросший щетиной, буквально упал на летящую в его сторону пулю, которая тут же прошила захмелевшее от бессонной ночи сердце. Красивая смерть, одна из самых красивых в истории человечества (смерть моего отца).
Когда это было, сказать затруднительно, одно точно: случилось это в самую пору, перед решающей схваткой, тай-брейком, по выражению моего отца (на юге Хорватии). Моя бабушка, мать моего отца, вдова <здесь следует фамилия моего деда>, говорила так: К груди моей прильни, сынок! Приник. Беги-ка поиграй, сынок! Помчал. Иди обедать, мой сынок! Пришел. Садись учить урок, сынок! Он сел. Тебе повестка, мой сынок! Он взял. Ступай-ка на войну, сынок! Пошел. Взлетел на небо мой сынок! Взлетел.
Когда в усадьбу ворвались солдаты-освободители, или варвары, как их называли между собою ее обитатели, все бросились наутек. Все, кроме моего отца. Если Царю Небесному до меня нет дела, то почему я до сих пор жив? С этими словами он миновал лагерь русских, и русские не увидели его. Ну вот, я и уцелел, сказал он. А раз так, то следуй за остальными, догоняй своих. Так он и сделал. Но в этот момент молодой солдатик заметил бегущего и с перепугу дал очередь, не прицельную — из автомата можно особенно и не целиться, — но, оказалось, точную.
Размышления, размышлял мой отец, могут завести нас достаточно далеко. Однако всему есть предел. Вот, например, война. И он (мой отец) принялся размышлять о войне. Как ребенок. Или как школьник, склонный во время урока гимнастики думать не о гимнастике, а о том, как устроен мир. И на полном серьезе пришел к выводу, который столь явственно и наглядно игнорирует все человечество, а именно что нельзя воевать, будучи христианином. Либо война — либо христианство. С заповедью «возлюби ближнего своего» война просто не согласуется. Потому что… плевать он хотел на то, что есть маленькая лазейка, а именно: вместо того чтобы ненавидеть врага, можно ведь ненавидеть грехи и злодейство (грех превращает всякое разногласие в ненависть). И если люди в кого-то стреляют, этот кто-то уже ненавистен им. Не могут же они убивать из любви, ведь так? Стало быть, убивают из ненависти, и ненависть эту он считает смешной. Он отказывается ненавидеть из принципа, разве что в силу слабости человеческой. До сих пор все как будто в порядке: не нужно считать никого врагом, даже тех, кто считает врагами нас. Вот вам и решение, правда, есть одно «но», решение это не гарантирует нам выживания. Но и это еще не все. Ведь мы, исходя из любви к ближнему, должны проявлять солидарность с теми, которых уничтожают люди, коих, в свете изложенного, мы не хотели бы ненавидеть. И очень возможно, что путь к солидарности будет только один, конкретно: война. Он уж не говорит о том, что все взявшие меч от меча и погибнут, говорить можно все что угодно. Что мир есть юдоль страданий. Что насилие есть естественное состояние человечества, можно и так сказать. Словом, как христианин он может обнажать меч, то есть испытывать ненависть, что с христианством несовместимо. Как ни крути, а концы с концами не сходятся. Впрочем, есть и такой ответ: дескать, мир полон противоречий. Это верно, однако не до такой же степени! И он решает, что размышлять дальше не имеет смысла, нужно что-нибудь предпринять, а потом уж осмыслить задним числом. Правда, это не только чревато серьезной опасностью, но и чуждо ему (моему отцу). А катись оно к ебаной матери, человечество это, вскричал он в бессилии (куда оно, собственно, и катилось), потому что он знал, что не может быть лучше всех остальных, не может он больше других
приблизиться к истине, а просто любит рассматривать вещи со всех сторон. Но это возможно лишь до поры до времени. Если он чего-то не может решить, значит, это и есть решение. Теперь это не работает. В этом рассматривании — то с этой, то с той стороны — ничего человеческого. Человеческое — это когда человек вливается в стадо, а слиться с ним искренне можно, только когда ты веришь, что стаду известна истина или по крайней мере закономерность. И чтобы не мучила совесть, мы встаем под знамена истины. Горизонта не видно, я гляжу прямо перед собой, вглядываясь в кошмар. Кроме кошмара, ничего не видать. На войне ты не можешь произнести слово «я». Интеллектуальный уровень гэдээровской секретарши, вот до чего я дошел.Мой отец работал над своей так и не законченной рукописью, когда в дом ворвались солдаты, искавшие немцев. Они были молоды, чуть ли не дети, ввалились с грохотом, криком, разбежались по комнатам, и непонятно было, то ли они разгневаны, то ли затеяли весь сыр-бор себе на потеху. Мой отец, хотя и не признается в этом, знает русский язык; на минуту оторвавшись от рукописи, он поприветствовал господ офицеров, добавив, что, если им так угодно, они могут чувствовать себя как дома, хотя он на этом и не настаивает и просит прощения, но в данный момент, как они сами видят, он работает. Занят романом. То есть пишет роман. Как Толстой. Абсолютно серьезно. Мальчишка, командовавший отрядом, побагровел и в бешенстве заорал, что, пока они, бредя по колено в крови, сеют смерть и, Бог видит, делают это не от хорошей жизни, мой отец с гордым и даже высокомерным видом строчит какой-то роман. С этими словами он ухватил рукопись, целую кипу листов, и швырнул в камин. Огонь ярко полыхнул. Мой отец завизжал и ударил безусого юнца по лицу. Наступила хрупкая холодящая тишина. Юнец двинулся к выходу, словно на этом все кончилось, но у самых дверей повернулся и еле заметно дернул головой: пошли. Когда мой отец подошел к нему, он мягко, как человек, решивший быть вежливым, произнес: Сейчас мы тебя расстреляем. Но в этот момент в дом влетел молодцеватый венгр, офицер, из перебежчиков или Бог его знает, и с ходу во всем разобрался и все уладил. Мой отец к тому времени, конечно, уже наложил в штаны и, со страху сделавшись разговорчивым, от страху же смело набросился на офицерика. Да кто вы такие, чтобы играть со смертью, дарить жизнь, отнимать… Почему вы считаете, что вам все позволено? А почему бы и нет? Из-за Бога хотя бы. Бога нет. Ну тогда из-за Дьявола. Офицер рассмеялся: Раз нет Бога, то нет и Дьявола. Прекрасно. Пусть будет по-вашему. Возможно, что Бога нет, что нет Дьявола, нет ни кого, никого, кроме вас, только вы существуете, вы единственные на этой, земле, прекрасно… но в таком случае примите, пожалуйста, к сведению, что вы просто-напросто свиньи, и будьте вы прокляты во веки веков! Солдатам быстро все надоело, не отец даже, а вся эта кутерьма, они были измотаны, так что поматерились и двинулись дальше. Мой отец плакал навзрыд. А ведь он так любил разыгрывать подобные сцены! Тем временем моя мать дрожала в платяном шкафу, боясь, что ее отшампурят. С тех пор от запаха нафталина ее выворачивает наизнанку.
Опьянеть можно и от слов — даже нажраться до скотского состояния. Таков, например, механизм национализма. Но его на мякине не проведешь, он на эту уловку не купится. Это исключено, чтобы он кого-то там ненавидел или к кому-то относился предвзято только по той причине, что тот живет по ту сторону, так сказать, бугра. Моя мать снисходительно усмехнулась, полно, милый, уж не воображаете ли вы, что вы — bbermensch? Отнюдь нет, с оскорбленным достоинством отвечал мой отец, но то, что я — mensch, надеюсь, не подлежит сомнению?! Моя мать промолчала. Однако с тех пор! С тех пор моя мать перестала смотреть на отца как на очаровательного и пугающего мужчину, а считала его во всех отношениях венгром, себя же — … (лапутянкой), и все проблемы, заботы и заморочки, которые им уготовила жизнь (воспитание детей, режим Ракоши, нарушения цикла), рассматривала сквозь призму венгеро-…(лапутянских) конфликтов. Да вы, венгры, уже в половецких степях Бог знает что о себе представляли!… бросала она отцу в лицо. Или: Ну уж этот ваш разлюбезный Кошут! Мой отец не совсем понимал, что произошло, он был озадачен, он хмыкал, однако какое-то время спустя мало-помалу принялся защищать своих пращуров-азиатов, а по поводу Кошута заявил, что, хотя он и не его сторонник, нельзя так вот запросто сбрасывать его со счетов. На что мать аж взвилась, вот, вот, все вы венгры такие, пустое бахвальство и гонор, живем в неге, а ездим в телеге! Но позволь! Не позволю! Уж мы… (лапутяне), это веками знаем, сполна настрадались под вашим ярмом! Что за бредни? вскинулся в свой черед мой отец, нахмурил свой изнуренный венгерский лоб и отпустил едкое замечание насчет матушкиного менталитета, точнее — поскольку мать уже около месяца доставала его своим до мозга костей лапутянством, — замечание касалось менталитета… (лапутян). Мать, набросившись на отца, стала царапать его обезьянью мадьярскую рожу. Что-что-о?!! Как ты смеешь нас оскорблять, меня и моих отцов, которые жили в цивилизованном мире, с Хайдеггером были на «ты», когда вы еще ели сырое мясо, размятое под седлом?! рассмеялась она. Ах ты курица… (лапутянская), сказал мой отец недовольным тоном и врезал ей по физиономии. Скотина венгерская! Варвар! Что-что-что-о?!! Получай, сучара! Мой отец впал в азарт, поначалу он бил ее методично, а позднее уже только по вдохновению; к примеру, когда, утомленные схваткой, они мирно сидели за кухонным столом, еле переводя дыхание, и казалось, что все уже кончилось, мой отец небрежно, со всего маху, как какому-нибудь сопляку, неожиданно врезал мамаше: Вот тебе… (лапутянка) вшивая! прорычал он. Из носа у матери текла кровь, губы и лоб были рассечены; она тщательно вытерла лицо, тяжело вздохнула и нежно глянула на моего отца: Ну хватит, эксперимент окончен. Ты понял теперь, что опьянеть можно и от слов, мой милый, мой дорогой — она выдержала ироническую паузу — мадьяр? О том, что схлопотала после сего признания эта манда… (лапутянская), лучше не вспоминать.
На устроенном по случаю его дня рождения, что это было? нечто большее, чем вечеринка, хотя и не пышный раут, словом, во время мероприятия внимание моего отца было приковано не к оратору, лучшему его другу, а к некой неизвестной даме, к так называемой незнакомке — высокой, не менее 180 см, блондинке с длинными волосами до самой попы или с высокой, достигавшей кончиков волос попой. Мой отец нашел на лацкане своего пиджака длинный белокурый волос и протянул его женщине. Серебрящееся нечто, ничто. Женщина, 180 см концентрированной чувственности, с дружелюбной улыбкой хотела было принять протянутое ей ничто (блоу-ап), но, коснувшись волоса, с отвращением вздрогнула. Гадливость и дружелюбность смешались на ее лице, во всем ее теле. Откуда ей было знать о предположении, о концепции моего отца, согласно которой волос принадлежал ей, и он, мой отец, просто-напросто возвращал его, намекая на некое несуществовавшее их общее прошлое. Хотя, возможно, она испытала бы отвращение и в этом случае. Оратор тем временем забавлял публику рассказом о том, с какой дотошностью мой отец выбирал себе обувь, демонстрировал, как он, сантиметр за сантиметром, изучал верх, подошвы, носки, каблуки, проверял, как ботинки сидят, как гнутся, испытывал их стоя, сидя, лежа и при ходьбе, прогулочным шагом, бегом и останавливаясь как вкопанный; гости нетерпеливо смеялись. Друг моего отца говорил хорошо, но уж слишком долго. В ответном слове отец ограничился темой обуви; зато эти ботинки, заметил он хладнокровно, даже спустя двадцать лет, то есть по сию пору, остаются ботинками. Друг моего отца обиженно пожал плечами, после чего они обнялись. Рядом с тобой я чувствую себя в безопасности, шепнул он моему отцу. Тот снова обнял его. О высокой, не менее 180 см, женщине он совершенно забыл. А следующим утром готов был биться головой об стенку, g марта, в сороковой день рождения его друга, они вместе блуждали в окрестностях Штутгарта, пытались бежать, как позднее с рассеянным самосостраданием объяснял мой отец, ото всех, то есть от самих себя, что, по сути, одно и то же… двое мужчин, в беспросветном тоннеле. Светила полная луна, они сидели в придорожной канаве за околицей швабской деревни неподалеку от Швебиш-Гмюнда, и друг моего отца, которому как раз исполнилось сорок, болтал, словно они находились в салоне (тем самым, всегда напыщенным, подчиненным не теме, а говорящему, жеманным и ядовито-ироничным салонным слогом); предметом импровизированного доклада была манера берлинских женщин одеваться, а главным тезисом — утверждение, что одеваются они откровенно, ничего не держа под спудом, в их лексиконе, как и в их жизни, и слова такого нет, они показывают то, что есть, и что есть, то показывают. Все ясно, сказал мой отец. Отнюдь нет, старина, вот француженки, например, демонстрируют то, что красиво. Если у француженки красивые ноги, она показывает ноги, если же некрасивые, то показывает красивую юбку. Откровенность — типично немецкий, нравственный подход к вещам, в то время как «юбочный», то есть французский — подход эстетический. Все естественное прекрасно. Все ясно, сказал мой отец. Юбиляр со смехом махнул рукой. И тут началась стрельба, где-то рядом, рукой подать, хотя перед тем они тщательно осмотрели местность и удостоверились, что были одни, что сидят вдвоем, на чужбине, под звездным небом. Присмотрись они повнимательней, то увидели бы и падающие звезды, но они их не замечали, отцу, кстати, на них было наплевать, раскаленная грязь, так высказывался он о метеорах. Друг моего отца испугался. Он отнюдь не был трусом, но почувствовал, что сейчас умрет. Ерунда, отмахнулся отец, но все-таки погасил сигарету, чтобы светящийся уголек не привлек к ним внимание. О-о, сказал его друг. На руку моего отца брызнула теплая кровь. Знаешь ли, старина, его друг задыхался, но все же не изменил, не успел изменить светский тон разговора, я никогда не мог избавиться от подозрения, что цель Творения не есть цель этическая, не может быть таковой, я никогда не мог изгнать из себя эту мысль, он с трудом перевел дыхание, изгнать, то есть поступить с нею так, как Господь с первой парой людей; хотя, честно сказать, правя дела свои, мы с Ним находились в несколько разных позициях. Все ясно. Голова друга упала на руку моего отца. И рука его до сих пор не забыла тот легкий удар, тот шлепок, который она ощутила 9 марта.