Harmonia caelestis
Шрифт:
Однажды под вечер мой отец, человек красивый, но слабохарактерный, вышел из кабинета, подошел к своему старшему сыну и, осенив его лоб поцелуем, сказал: Я горжусь тобою, мальчик мой. Ты приснился мне в замечательном сне, я горжусь тобой.
Мой отец — было зябко, гнилая осень, промозглый туман в ванной комнате и унылые желтые листья по щиколотку в чулане — забрался под балдахин в кроватку своего старшего сына и стал щекотать его, нежно поглаживать. Он целовал его в шею и грудь. Искал в сыне доказательства существования Бога, причиняя ему (сыну) боль. Мне больно! Но мой отец лишь смеялся, нашептывая мальчику на ухо, что самое время ему (сыну) познать, каков настоящий мужчина, что надлежит ему делать, ибо если он этому не научится, то никогда не найдет себе подходящую женщину или мужчину, а останется старым девственником, сухостоем, как, mutatis mutandis, твоя тетя Мия. Сын моего отца ослабил сопротивление, собственно говоря, это было уже не так неприятно и отвратительно, как вначале, когда отец не владел собой. Тот внезапно схватил его руку и положил ее на свой член, огромный и твердый. Сын моего отца пришел в ужас, не в силах пошевелиться, особенно там. Но отец крепко вцепился в его запястье, погладь, строго сказал он. А ежели он (сын) не сделает этого, значит, он его вовсе не любит. Что же касается большого — необычно большого — размера и твердости, то это абсолютно нормально, это не что иное, как проявление любви к ближнему. И самое правильное, если это покажет ему именно он, а не кто-то чужой. Дела семейные все же должны оставаться внутри семьи. Эти слова мой отец говорил взволнованной скороговоркой, впечатывая их поцелуями в шею, затылок, щеки, губы своего сына, продолжая при сем прижимать упомянутую выше руку к упомянутому выше члену. Дыхание его все учащалось, он стонал и пыхтел, словно ему было плохо. Точно так же во время сердечного приступа задыхался и покрывался испариной дядя Тео, когда он решил, что умрет, но не умер, а получил инъекцию, после чего врач обеими руками стал массировать ему грудь. Вспомнив об этом, сын моего отца тотчас зажег свет
Кто он мне, мой отец? Друг. Прекрасный мужчина. («Лишь двое были мы чисты и белоснежны».) А. П. Чехов (etc.). Воробей (он вьется у ботинок сына моего отца, который идет через площадь, не улетает, сопровождает его). Женщина, которую он видел лишь мельком, когда ее перед выносом накрывали цинковой крышкой. Распятие для львов Карфагена. Дэвид Копперфильд с табличкой на шее: Осторожно, злой мальчик! Полуторагодовалый ребенок, замерзший — в 1985 году — в неотапливаемой квартире панельного дома, пока родители его развлекались в городе. Ирина Т., арестованная по дороге и храма за то, что якобы молилась о смерти Сталина. Безносый и по причине сей несколько гнусавый мужик по имени Пал Лаци («…я к Меньха’ту заве’нул, пусь ци’юльник от крови отмоит, а он мне, вот вишь, как помочь — так ни божьей души, а потешиться — с’азу сбежались»). Человек с муками на лице, отлитый из гипса, лежащий в витрине в Помпеях (покрытый пылью). Поэт Михай Чоконаи, о чем-то грезящий в платяном шкафу своей матери. Самодержец Николай I, объявивший Господа Бога последней ступенькой служебной лестницы. Врач, предостерегающий Чаадаева от «нехороших мыслей». Протестантский священник, всю жизнь после освобождения державшийся рукою за шею (по слухам, руку ему отбил кувалдой католический прелат Селепчени). Живописец, вещавший: «Господь мой, уничтоживший поля врагов Твоих, пустив на них лис с огненными хвостами…» Плещущаяся в воде девчонка. Навеки немой статист старинного фильма. Следователь-изувер 1950-х годов, ныне почти герой, спасатель на пляже. Симплициссимус, изуродованный оспой и с выпавшими волосами. Рихард Вагнер, объясняющий в пьесе Лессинга «Натан Мудрый», как можно было бы сжечь евреев (всех до единого). Водитель автобуса, во время езды вполголоса осыпающий всех прохожих проклятиями. Дочь Сеяна, которую палач, поскольку девственниц убивать было запрещено, изнасиловал прямо у эшафота. Сестра Моцарта, читающая в собственном дневнике запись Вольфганга: «Чтобы оправиться, я остался дома с клистиром в заднице, а с клистиром в заднице было не очень удобно…» (etc.). Так называемый современный парень («…ваще-то я Конский Солоп, такая кликуха, и работа, которую тут предлагают, это не для меня…»). Собака (купленная как шотландская овчарка, но, как выяснилось, не шотландская), которая каждое утро выходит в сад, смотрит на красную звезду, венчающую Парламент, и — плачет. Могильщик из «Гамлета», говорящий совсем другие слова, чем те, которых мы ожидаем. Etc. Мой отец.
Сферой исследований молодого профессора было развитие европейского самосознания в XVIII веке. Его мать умирала. Он ежедневно говорил с ней по телефону, но она могла выговорить не больше трех фраз. Да каких, если б вы только знали, со вздохом жаловался профессор моему отцу. До этого, кроме ежедневного «здравствуйте», они практически не общались, теперь же постоянно обсуждали состояние женщины, мой отец поражался рационализму молодого коллеги, который не был ни оскорбителен (для кого? чего?), ни молоден, а просто-напросто — в силу последовательности — непривычен; правда, коллегу этого он почти не знал. Она умерла, сказал однажды профессор вместо приветствия. В панике или от смущения он сказал это по-английски, she died… Мой отец как раз возился с замком, пытаясь вставить ключ, когда профессор неожиданно открыл дверь, she died… Они молча уставились друг на друга. Профессор был привлекательным, но теперь лицо его было голым, зияющим пустотой. Они смотрели друг другу в глаза так долго, как делают это в кино. Моему отцу, потерявшему свою мать семнадцать лет назад, казалось, будто ему только что сообщили о ее смерти. И понятно, что он заплакал. Немного спустя заплакал и его коллега. На мгновение мой отец забыл, где он находится. Они улыбались друг другу сквозь пелену слез. Никогда никто в мире — ни моя мать, ни родители, ни братья и сестры, ни дети, ни друзья, ни подруги, ни даже черная женщина из витрины небезызвестного амстердамского квартала — не был ему так близок. С этим фактом они не могли ничего делать, а потому и не делали.
Был у моего отца укромный уголок, отдельная квартира, а может, и небольшой особняк, предназначенный изначально для герцогини де Монтено, которая вскоре была лишена его за то, что вцепилась зубами в протянутую ей руку (или иную часть тела) и тем оскорбила моего отца до глубины души; особняк был передан суринамской красотке, извлеченной моим отцом из витрины печально известной амстердамской улицы, но в конце концов он испугался ее, а если точнее, то самого себя, коего он узрел в чернокожей красотке; потом последовали другие жилицы, другие решения, но все они оказались временными. Почему? Причина вовсе не в необузданной, неуемной и невыносимой натуре моего отца, а в том, до поры до времени не осознаваемом им, влечении, которое он испытывал к упомянутой выше квартире. В потребности обладать ею. И действительно, как только он выставил за порог последнюю женщину, английскую журналистку с четырьмя детьми, они тут же нашли друг друга — он и его квартира. В духовном, чувственном, интеллектуальном и даже в личном плане. Величественность простора. Оставь отчаяние, всяк сюда входящий, — ну, конечно, не так тривиально. В пространстве есть драматизм. Безжизненность и богатство. Пустота. Меланхолия. Но оно всегда: деятельно (активно и конструктивно). Всегда подвижно. Всегда создает иллюзию и надежду, что ты имеешь к этой квартире причастность! будто сказанное, драматизм, богатство etc., относится и к тебе. Ты вступаешь в квартиру и чувствуешь себя талантливым. И уже мысли твои принимают другой оборот, вращаются как-то иначе. Это вовсе не храм искусства, и ты вовсе не посвященный. Это нечто более необузданное, эгоистичное, истеричное, сущностное. И если ты будешь неосторожен, пространство поглотит тебя целиком. Мой отец! Когда мой отец подарил стране всю картинную галерею — скорее вынужденно, чем из чувства патриотизма, — ему пришлось расстаться и с этим особнячком. Признаться, нелегкое было расставание. Несметное количество предметов копилось в нем годами, и он с течением этих лет привык об этом не думать. Всякая вещь была на своем месте и потому была незаметна. Но место теперь исчезло, а несметность, нагромождение всего и вся остались — от тарелок в псевдонародном стиле до офортов Медика, от портсигара аугсбургского серебра до набора ложечек для взбадривания шампанского. Нашлись было покупатели, какая-то фирма, все оптом за конкретную сумму, но после некоторых колебаний отец отказался. Однако паковаться одному — об этом он и подумать не мог! Так что прибыли герцогини де Монтено, суринамская куртизанка и английская журналистка: паковать вещи. По ряду причин настроение было не ахти. Мой отец должен был очистить квартиру не позднее 28 марта (исправление: 5 мая), и лишь в самый последний момент до него дошло, что день этот — годовщина смерти его отца. Переезд — это мой подарок ему. Или, может, его подарок мне? Суринамская куртизанка, которая давно изменила своей профессии, но была все равно куртизанкой, умудренной старушкой, бабушкой, насмешливо посмотрела на моего отца, удовлетворенно, как после любовного акта, и сказала: Или вообще не подарок. Так они познакомились.
Венгры — а мой отец, несомненно, венгр — очень походят на норвежцев, в феврале они жаждут света, тепла, боятся холода (просто панически) и цитируют грустные вирши. Например: Только стужа, и снег, и смерть… и весьма при этом печалятся. Мой отец в феврале молчит. Зато в марте, завидев весенний свет, еще розоватый и жиденький, он ухмыляется со злорадством, как будто кого объегорил. Снега нет, блажит он торжествующе, осталась лишь смерть!
Тот факт, что у сына моего отца — в отличие от его друга Циппера — был отец, окружал его особым ореолом, как если бы он владел попугаем или сенбернаром. Он постоянно хвастал своим отцом. Это ему отец купил, то-то запретил, отец хочет лично поговорить с директором, отец хочет ему взять репетитора. Мой отец был навязчивым, но вместе с тем полезным чародеем. Циппер часто встречался с ним, и мой отец, по рассеянности, обращался с ним как с родным сыном. Так, например, он говорил: Подними воротник, старик, дует холодный ветер, может заболеть горло. Или: Покажи-ка мне свою руку, ведь ты же порезался, пойдем в аптеку напротив и помажем чем-нибудь. Или: Умеешь ли ты плавать? Молодой человек должен уметь плавать. Но потом Ципперу приходилось возвращать моего отца, как взятого взаймы «Робинзона». Случалось, они отправлялись куда-нибудь все втроем. Ко времени (к чертову этому времени) мой отец относился с большой серьезностью. У него были грандиозные часы с крышкой. Циферблат был из голубой эмали. Черные римские цифры были снабжены золотым окаймлением, крошечный серебряный колокольчик отчетливо и чисто отмечал каждые четверть часа, полчаса и час. Ими мог пользоваться и слепой, и зрячий. А минуты, шутил мой отец, нужно просто домысливать. Он смеялся: мыслимые минуты! Эти часы еще ни разу не были в починке, говорил мой отец. Они идут уже сорок лет, идут днем и ночью. Я приобрел их когда-то при необычайных обстоятельствах в Монте-Карло. Эти «необычайные обстоятельства» давали сыну моего отца и Ципперу немало поводов к размышлениям. Этот человек в черной круглой шляпе, опиравшийся на трость с ручкой из слоновой кости, человек, ничем как будто не отличавшийся от других, в свое время, при каких-то «необычайных обстоятельствах» что-то пережил, и не где-нибудь, а в Монте-Карло!.. Мой отец ел лук от головной боли, прикладывал к свежей ране паутину и лечил подагру водой.
Что такое июньский день в Стокгольме (Швеция)?
По мнению моего отца, июньский день в Стокгольме: утром еще зима, в полдень весна, вечером уже лето: страну (Швецию) не узнать: женщины раздеваются (моя мать и проч.).Сын моего отца — в этот конкретный раз — был не слишком язвителен, он просто пошутил, не помнит уже по какому поводу — ах да, что невкусный торт, должно быть, был диетическим и годился разве что для отца (тот жил на строгой диете) и проч., в том же беззлобном духе. Мой отец был уже стар и слаб. Он улыбался, продолжая есть. Собака лает, караван идет, прошамкал он одному из внуков. Но сын моего отца не оставил его в покое, ну, как тортик? полюбопытствовал он. Мой отец, опрокинув стул, в ярости вскочил, смел тарелку, рассеяв по скатерти ошметья крема и шоколада, и с искаженным злобой лицом стал молотить сына моего отца, ах ты! ах ты! хрипел он, ах негодяй! Сын моего отца даже не защищался, он стоял перед ним и врал про себя, что не понимает, что происходит, не понимает, не понимает. Старик с плачем продолжал колотить его. Это было вчера.
~~~
Мой отец был не князь и не граф и богатством особым не мог похвастать, и все же в глазах его сына он был властелином, величайшим из всех, кого он когда-либо видел. В конце войны семья несколько недель пряталась, в общем-то, от самой себя, практически же — от русских и немцев, но в конечном счете все выглядело так, будто они пытались сбежать из этого мира — на Луну или на Утреннюю звезду. Наконец они добрались до Южного Бургенланда. Мой отец уверенным и вместе с тем самым естественным в мире жестом открыл дверь первого попавшегося крестьянского дома, где как раз собирались обедать, хозяин был за столом, жена у печи. Welche Regiment? [68] — вместо приветствия по-военному хладнокровно спросил отец. Крестьянин вскочил, вытянул руки по швам, вскинул подбородок и, устремив взор поверх головы моего отца, в никуда, отрапортовал: Melde gehorsamst, Kaiserj"ager M"odling! [69] Отец кивнул и направился к столу. Хозяин подхватил собственный стул, простите покорнейше, от моей задницы еще не остыл, простите, и подал отцу другой. Тот сел и в одиночестве принялся за обед. Обе семьи, крестьянская и моего отца, ждали. В сердцах у них поселились (раскинули бивуак) два одинаковых чувства: уважение, ненависть.
68
Какой полк? (нем.).
69
Честь имею доложить, Мёдлингский его императорского величества горно-стрелковый! (нем.)
У них была одна песенка, грустным шепотом говорила мать, хотя ее бесподобный голос настолько плохо вязался с тем, что она рассказывала, что все время срывался на смех, словом, Гизи отплясывала на уставленном посудой столе, а твой отец бил в ладоши и напевал: О, зачем же, зачем, Нинель, без нужды ты пошла на панель? Быть такого не может, восхищенно изумился отец. Так и было, пробормотала мать. <Здесь следует фамилия моего отца> хлопал себя по коленям и покатывался со смеху, ведь кто хоть раз в жизни видел мою тетю Гизеллу, вечно в черном, с драной птицей на головном уборе, смахивающем на шляпу королевы Зиты (и действительно полученном в подарок лично от королевы), с какими-то вязаными нитяными сумочками, наполненными загадочными предметами, мог бы спутать ее с кем угодно, только не со шлюхой. И что же она отвечала? прыскал смехом отец. Большой был скандал? Ну, ну, дальше! Я не должна была этого говорить, вам бы только поиздеваться. Гизи пела в ответ… она пела: На панель я хожу по нужде, потому что так надо… ну вы понимаете. И чего тут смешного? Отцу чуть не стало плохо, так он ржал. (Боже, Боже, приговаривала в другой раз моя мать, какой ужас. Почему ты не можешь понять? Почему? Они так играли.)
Как фотограф-любитель мой отец достиг вершин мастерства, когда приобрел аппарат с автоспуском. До того, будучи единственным фотографом, он был исключен из семейных портретов, в лучшем случае на некоторых снимках можно было различить отбрасываемую им тень. Благодаря автоспуску, надеялся мой отец, он тоже теперь будет в кадре. Но все оказалось сложнее. Заполненный глицерином цилиндр, приводивший в действие автоспуск, весьма чутко реагировал на тепло. Закрепив камеру на треноге и построив нас, мою мать, моих младших братишек, так, чтобы осталось место и для него, он нажимал автоспуск и бежал к нам. Вся семья в радостном ожидании таращилась в объектив. Чирикали птички, в кронах деревьев напевал ветерок. По ноге сына моего отца полз муравьишка. А камера все молчала. И вот уже мой братишка плачет, в глаз ему угодила мошка. В напряженном ожидании мать спрашивает, не могло ли случиться так, что от напряженного ожидания мы просто-напросто пропустили мимо ушей сакраментальный щелк. Все тело сына моего отца уже горит от нестерпимого зуда. Чирикают птички, в кронах деревьев поет ветерок. Мой отец, тоже теряя терпение, направляется к камере, но стоит ему сделать шаг, как камера оживает и произносит: щелк. Позднее на снимке мы увидели только папу и никакой семьи. Во время второй попытки, приготовления к которой были ничуть не менее церемонными, на сына моего отца напал приступ неудержимого смеха, поэтому щелк они не услышали и долгие минуты стояли на месте как идиоты. Увековечить семью и себя самого в одном образе, в естественных и непринужденных позах моему отцу не удалось и с последующих двух попыток. Когда прозвучит этот щелк, знать было невозможно, — всякий раз будто гром среди ясного неба. А при пятой попытке семья обнаружила, что стоит прямо на муравейнике. Чирикали птички, в кронах деревьев пел ветерок. Автоспуск между тем перегрелся и настолько ускорился, что отцу приходилось перемещаться к нам гигантскими скачками. Но все равно щелк раздавался раньше, чем он успевал добежать; щелкус интерраптус. Отпечатанные потом снимки демонстрировали такую гротескную неразбериху, что семья по запутанности могла дать сто очков вперед даже группе Лаокоона. Это были уже не семейные снимки, а портреты хаоса. После чего мой отец вновь решил обратиться к пейзажной съемке; а сын моего отца до сих пор страдает оттого, что отцу так и не удалось явить и запечатлеть его истинное лицо. Я остался размытым.
По уровню нравственности мой отец в два-три раза превосходил среднестатистического обывателя, что, учитывая современное состояние нации, десятилетиями впитывавшей в себя атеистическую заразу, не Бог весть какой результат, но живем-то мы здесь, и критерии наши — здешние, поэтому «два-три раза» это уже кое-что; Эмиля Золя (с ударением на первом слоге: Золя он честил на чем свет стоит, особенно входил в раж при упоминании проступка аббата Мюре, однако после его смерти (не Золя, не аббата, а, увы, моего отца) обнаружилось, что одна судетская немочка прижила от него ребенка, и с семьей этой, понятно, что не с подачи моего отца, мы поддерживаем до сих пор сердечные отношения. Зато когда он садился за фортепиано, то — куда те «две трети» девались — пел похабные песни вроде «Молитвы девственницы» и «Мечты отставного солдата» (моего отца). А кроме того, был в его репертуаре еще и патриотический гимн западночешских немцев («Эгерланд — твоя сила в единстве»).
Само собой, временами отец как свинья нажирался, крушил все вокруг, выказывал свой жестокий норов, силушку, отцы, они это умеют, хорошо еще, что не доходило до серьезной беды; но выпячивать свое отцовское «я», «кто тут фатер?» — этой патриархальщины за ним никогда не водилось, к такой власти он не стремился. Всем в доме заправляла мать, и деньги — на капучино — отцу приходилось выпрашивать у нее, она же в отместку подолгу его мурыжила, дам, не дам, платила ему за садизм садизмом. И странно: обычно родители знают дни рождения своих детей, а он не знал; так же, впрочем, как и свой собственный. Он был изумлен, когда выяснилось, что старшему его сыну исполнилось тридцать, что это тридцатый его день рождения, а не двадцатый и не сороковой. Он понятия ни о чем не имел, что часто бывало забавно. Уважение он заслужил как знаменитый охотник. Когда из Парижа приезжал барон Ротшильд, он приглашал моего отца охотиться вместе с ним на серн, а если в Вене случалась какая беда со скаковой лошадью, то посылали опять же за ним — и нам это очень нравилось. Практику он забросил, и правильно делал, что занимался своим основным ремеслом только по крайней необходимости. Он успокаивал, утешал крестьян, ничего, мол, само пройдет, надо только перебинтовать или голодом выморить, и все будет в порядке, зачем тут ветеринар? Никаких записей он не вел, да и некуда было записывать; денег с крестьян не брал, даже если и помогал; принимал их в трактире, ну ладно, принесешь потом пару яиц, какой разговор. А счета приходилось оплачивать моей матери. Нам все это импонировало, родня большей частью чего-то добилась, а мы в основном жили впроголодь. Зато было интересно и даже приятно. Порядка или каких-то обязанностей для него не существовало, и если случалось, что его вызывали на приемку скота, то он до полудня валялся в постели. Мясники это знали. Но мы должны были говорить, что отец уже давно выехал. Мы шли в его комнату, стягивали с него перину, мол, пора, из Вены прибыла партия. Случались жутко неприятные неувязки. Когда звонили по телефону, мы, как велено, отвечали, что его нет дома, но он, по какой-то минутной прихоти, вдруг брал трубку. Это было ужасно, но мы смеялись. Существует составленный нами список всех его подлостей — поток детских жалоб из тех, которые человек помнит до самой смерти. Как-то раз он порвал фотографии кинозвезд, которые мы собирали. Сжег коллекцию спичечных коробков. Когда тебе самому за сорок, упрекать его в этом смешно, но все же. Во время воздушных налетов он первым бежал в бомбоубежище. А когда, например, в седьмом классе моему младшему брату Юлианусу нужно было пересдавать латынь (он упал, сломал руку и весь год не мог конспектировать), мой отец, который действительно знал латынь, и не только ветеринарную, отказался ему помочь. Когда же после экзамена братишка вернулся домой, мой отец заперся с ним в гостиной и как сумасшедший стал лупцевать его собачьей плеткой; мы барабанили кулаками в дверь, чем только пуще его раззадорили; это было действительно глупо. Из-за кровоподтеков младший брат несколько недель ходил в рубашке с длинными рукавами и не появлялся в купальне. Словом, тогда мы поняли, что отец наш непредсказуем, и стали относиться к нему, как принято относиться к естественным катастрофам. В детские годы возмущению обычно сопутствует некое понимание, и разница между «виновен» и «невиновен» бывает весьма размыта. Мой отец не стал наци, хотя ветеринары становились нацистами очень часто (биология, теория наследственности); но его от этого уберегли присущие ему греховные, я бы даже сказал, преступные наклонности, а пуще того — неистребимое разгильдяйство.