Ходынка
Шрифт:
— Вот спасибо, ваше превосходительство! Давненько собирались! На него кто только не жаловался — уж больно свирепого вида-с! Специально для промышленников из Сибири завели, а они-то пуще всех и не любят-с, хе-хе! Уж четырежды штопали-с!
По-прежнему улыбаясь, метрдотель стал пинать поваленное чучело медведя:
— У! У!
Медвежья голова скалилась в припадке московского гостеприимства. Сдобные кулачки метрдотеля мелькали, как у балаганного Петрушки; фалды фрака охлестывали бедра. Звенели в кармане ключи и медь чаевых. Каблуки стучали, умело задевая за ковер. Получалось громко.
Половые осторожно взяли чучело под передние лапы и подняли его с пола.
— А где… — начал было Власовский, но осекся. Окинув свирепым взглядом прислугу, полковник налил себе еще коньяка.
— Скажешь кучеру моему, чтоб готовился — бросил он сиявшему метрдотелю перед тем, как опрокинуть рюмку в рот. Пятясь задом и кланяясь на ходу, метрдотель выбежал из кабинета.
Ефрейтор Корчагин сунул „козью ножку“ в рот и взглянул на Зелинского. Тот чиркнул спичкой и поднес ее к лицу ефрейтора. До конца цигарки оставался какой-то вершок, но Зелинский не решился поднести огонь ближе, боясь опалить ефрейторское лицо. Однако и Корчагин не сделал встречного движения. Зелинский сосредоточился и, перевернув спичку, поднес ее к цигарке. Неподвижный Корчагин всосал, щуря глаз, последнюю вспышку, затянулся и шумно выпустил дым.
— Ух, крепок! Небось в вашем Питере такого табаку и нет вовсе! Одни пахитоски! А то! Это ж тятькин самосад… По сами копеек стакан, так-то…
Ефрейтор Корчагин сладко зажмурился и вдруг выпучил глаза.
— Ух, хорошо! — сказал он и снова затянулся цигаркой. — …На столе стоит стакан, а в стакане лилия. Что ты смотришь на меня, морда крокодилья… А, Зелинский? А ну, встал, как положено перед старшим по чину!
Зелинский, стоявший по стойке „смирно“, напрягся еще сильнее и задрал подбородок. Жирная зеленая муха, медленно летавшая под крышей, неосторожно приблизилась к стыку стропил и балки, вдруг остановилась и звонко зажужжала. Паук выбежал из засады и помчался к ней по невидимым воздушным ступеням. Вот он уже пеленал муху, и та покорно замирала, а Зелинский не мог ее не видеть, потому что муха оказалась как раз перед его глазами. Зелинского тошнило.
— Вот так вот. Не умеешь ты стоять как положено, Зелинский. Ну ничего, научу. Я молодым когда был, знаешь, как стаивал? Дух запирало! Раз их покойное величество государь всероссийский Александр Александрович нам смотр делали, и увидали, как на меня галка села, а я стою, не дышу, не моргну. Так государь на меня перстом в белой перчатке с камушком лазоревым указать изволил, и полкового командира спросили, кто таков. „Из воронежских“, отвечает. Так-то, Зелинский. А то привык в своем Питере… Ух, хорошо!
Рябое лицо Корчагина светилось. Он сделал еще затяжку.
— Привык, небось, в своем Питере крэм-брюлэ есть… А я вот кроме тюри и не едал ничего, а хлеб белый не в каждый праздник. Сызмальства табак растил и овец пас. С первыми петухами вставал, пуп рвал. Зато и дом наш самолутший, и тятьке все кругом должны, потому как один не пьет на всю деревню. Да что на деревню — на волость. Идет по волости, а перед ним все шапки ломают: „Здрасьте, Косьма Никитич!“
Корчагин приподнял и снова надел шапку.
— „Как вас бог милует, Косьма Никитич?“ С исправником за ручку, писарю „ты“ говорит… Граммофон купил американский, сестер замуж выдал. А и мне тут все здравия желают. Господи, у меня ж золотое сердце, кого хошь спроси… Ух, хорошо!
Корчагин, ефрейтор не самый лютый и крикливый, любил строгим голосом заговорить с каким-нибудь новобранцем и начать свирепо ходить туда-сюда по
казарме, увлекая его за собой. В конце концов Корчагин неизменно садился на корточки в ретирадном месте, а новобранец становился вынужденным собеседником ефрейтора, который принимался благоволить к нему по мере облегчения своего кишечника. Уклониться от беседы не мог никто, и чем щепетильнее был новобранец, тем азартнее Корчагин на него охотился, и тем дольше велась беседа. Один из новобранцев, с которыми Корчагин успел поговорить, повесился, а поскольку был неграмотен, записки не оставил. В прошлом году случилась такая же история, и, рассказывали, тоже после того, как Корчагин с новобранцем говорил, а тот после весь вечер ходил красный, да невеселый. Впрочем, говорил он со всеми молодыми. Вот очередь дошла и до Зелинского.— Да, хорош у тятьки табак! Вся деревня у него берет. А чего не брать, коль хорош? Нешто хуже, чем у армяшек этих бродячих! Надо будто гадость ихнюю непотребную сосать! Тятькин-то получше будет. На всю волость… Зелинский, в рот те дышло! Когда с начальством говоришь, ему в глаза смотреть положено!
Зелинский, не меняя положения „смирно“, перевел взгляд на ефрейтора Корчагина. Тот опустил вниз свободную руку и стал чесать мошонку.
— Во… Нешто, говорю, у армяшек табак лучше! Наш табак, он и есть наш. Сво-ой-скай! На-ашен-скай! Сами садим, сами курим…
Из ямы под Корчагиным снова донесся всплеск.
— Ух, хорошо!
Ефрейтор вынул руку со сведенными указательным и большим пальцем, поднес их к глазам, пощурился, что-то бросил в сторону и снова запустил руку вниз.
— А без табака-самосада и жизнь не жизнь. На что она без табака-то… Ух, хорошо!
Зелинский вдруг понял, что сейчас он бросится к соседнему отверстию, извергнет из себя всю мерзость, накопившуюся за месяц солдатчины, взревет так, чтобы кровь пошла горлом, как тогда в Киеве, где полицейский бил по щекам слепого шарманщика с попугаем…
— Табак — он всему голова после хлеба-то! Иной и без хлеба посидеть готов, а табаку ему дай! Только табак еще вырастить надо, так-то! Ты его вырасти, высуши, набей! А уж после продавать будешь! А то эти армяшки бродячие…
— Одюём шинеля, бегим строиться на низу! — донесся из открытых окон казармы гортанный крик фельдфебеля Гречко. — Живо у меня!
Казарма загрохотала.
— Отставить шинеля… Тьфу, черт, шинели! — перебил фельдфебеля голос капитана Львовича. — Винтовки взять и строиться на улице! О, дьявол… Рота, в ружье!!!
Зелинский выбежал из длинного деревянного домика и уже за его порогом сорвал шапку и перекрестился — впервые с тех пор, как поступил в университет.
Коллежский регистратор Вепрев стоял перед зеркалом в квартире уехавших на Ривьеру родственников и осматривал свое отражение: черная поддевка, кирпично-красная косоворотка в белый горошек, синий картуз, похожий на перевернутое лукошко… Смазанные воском сапоги имели, пожалуй, слишком уж исправный вид, но их, ввиду косолапости Вепрева, заменить было нечем. Всем остальным Вепрев, собравшийся затеряться в толпе, ничем из нее выделиться не смог бы. В этом и был весь ужас, вдруг открывшийся Вепреву. Он мысленно надел поддевку и картуз на Сытина, потом на Москвина… Даже эти плебеи смотрелись бы в таком наряде смешно. Он же, Вепрев, будто всю жизнь эту поддевку носил — так мало поменялась его внешность. Так сильно, стало быть, внешность Вепрева зависела от костюма, который один только ее и создавал. И это расстроило Вепрева чрезвычайно. Хотя именно сходства с простолюдинами он изначально, вроде бы, и добивался.