Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Холера (сборник)
Шрифт:

Кузя очень скучал без друзей. Святая Алиска без конца мотается к своему махинатору в Вологодское ИТУ, там за ней в городе и комнатка закрепилась, хозяйка любит ее и ждет с пирогами. Чибис доходит в Израиловке. За что боролись? Одна радость – Кузя находил все новые свидетельства своей гипотезы о злостном и почти болезненном винолюбии Толстого, о его, будем называть вещи своими именами, запущенном уже к шестидесятым годам, к началу работы над «Войной и миром», алкоголизме. Кузе нравилась эта идея об интеллектуальной и физической мощи алкоголика, которая отражала именно способность русского народа пить до чертей, не теряя при этом ума и таланта, что исчерпывающе отразила поговорка «мастерство не пропьешь». Кузя выискивал свидетельства о приступах немотивированного страха, настигающих гения в самых будничных и простых обстоятельствах, – страха, который не мог быть ничем иным, кроме рецидивов белой горячки. Софья Андреевна писала о муже за два года до его смерти, что он сидел «бледный, с посиневшим носом, плохо понимал, что вокруг него говорилось», а доктору и близким объяснил, что крепко спал, а проснувшись, все забыл. И главное, «тут был брат Митенька». А брат Митенька уж пятьдесят два года как ушел в лучший мир! Хорошо, допустим, склеротические изменения в

мозгу восьмидесятилетнего старика. Но «арзамасский ужас», на который Кузя наткнулся, читая письма, отрывки и неоконченные произведения? Началось с письма жене из Арзамаса от сентября 1869 года: «…Вдруг на меня нашла тоска, страх, ужас, каких я никогда не испытывал. Подробности этого чувства я тебе расскажу впоследствии; но подобного мучительного чувства я никогда не испытывал…» Кузя прошерстил дневники Софьи Андреевны, но больше ничего не нашел. Зато очень кстати вспомнил повесть «Записки сумасшедшего», которую Толстой начал пятнадцать лет спустя и не закончил до самой смерти. Там он от первого лица описывает давешнее переживание. Дело происходит именно в Арзамасе, и нет никакого сомнения, что описание – автобиографично.

«Был коридорчик; заспанный человек с пятном на щеке – пятно это мне показалось ужасным… Я вошел, – еще жутче мне стало… мучительно мне было, что комнатка это была именно квадратная…

„Да что это за глупость, – сказал я себе. – Чего тоскую, чего боюсь?“

– Меня, – неслышно отвечал голос смерти. – Я тут.

…Только улегся, вдруг вскочил от ужаса. И тоска, и тоска… как бывает перед рвотой, только духовная. Жутко, страшно… Все тот же ужас, – красный, белый, квадратный. Рвется что-то и не разрывается. Мучительно, и мучительно сухо и злобно…»

Перепечатывая отрывок, Кузя чувствовал, как вдоль позвоночника рассыпается озноб. Переживания автора, знакомые каждому индивиду в состоянии делирия, волновали его необычайно. (Интересно, по Кузиному мнению, то, что сын Сергей Львович связывал состояние отца в момент «арзамасского ужаса» с болезнью печени.)

«О, как я угадал!» – восклицал Академик мысленно, вскакивал и бегал по комнате, крепко чеша свою бедовую голову. Гениальный Толстой сумел описать неописуемое. Да, да, именно страшно, сухо и злобно, так жутко, что хоть из окна прыгай…

Как это ни чудовищно, но в высшей степени сомнительная и даже дикая в своей лживости книга Владимира Кузнецова «Лев Толстой как зеркало русского пьянства, или Арзамасский ужас» объемом в тысячу двести страниц со временем вышла в крупном московском издательстве и имела невероятную по широте и восторгу прессу. Единственным трезвым рецензентом был полупомешанный на алкогольной почве Арсений Львович Войцеховский.

С уходом Кястаса больница осталась без руководства. Поэтому, когда Платон Касторский однажды утром проснулся вдруг совершенно здоровым (что можно метафизически связать со смертью Гниды Попкова) и на такси, поскольку мобильный Варелика оказался недоступен, приехал на работу, – он нашел запертый кабинет. Не обращая внимания на растерянное блеяние секретарши (торчавшей, как Фирс, одна на пепелище), распорядился:

– Найдите мне июньские посевы по четвертому отделению! – и открыл дверь своим ключом.

И вот, перебирая пожелтевшие листочки, он натыкается на фамилию ЧИБИСОВ. Пробегает глазами описание посева: вибрион холеры Бенгал, так, в поле зрения… все правильно. Он внимательно изучает листок и видит направление лечебного учреждения – инфекционное отделение Городской клинической больницы имени С. П. Боткина. Чибисов из Боткинской. А вовсе не Чибис из Майбороды. Чибис ведь он, а не Чибисов! – подсказывает Касторскому освеженная долгим сном разума память. Ошибочка вышла. Подпоручик, будем говорить, Киже!

Отсмеявшись, Касторский вызывает Фаину и командует:

– Готовьте приказ: приказываю снять карантин по вверенной мне МИБ имени…

– Какой карантин? – пугается Фаина. – Все сгорело…

У Платона в ненадежной голове что-то щелкает, и в этот момент дверь распахивается, двое санитаров в синих форменных куртках скорой психиатрической помощи, вызванные верной Фаиной, скручивают Касторского и увозят его на Загородное шоссе, в психбольницу № 1. Бывшую Кащенко, а ныне имени Алексеева, того самого купца, который построил и печальную обитель Майбороды.

В середине сентября, на сороковой день после своей смерти, Энгельс в виде нематериальной субстанции явился в дом родителей и гроссов, переживших, к их горю, и своего мальчика, и девочку. За столом собралась порядочная компания, говорили лживые, но искренние слова. «Ах, как меня любили, как я радовал их всех своим легким веселым нравом», – безмятежно отмечала душа, по поверью освобожденная в этот день. Теперь Энгельс мог лететь куда ему вздумается.

– Нематериальная субстанция, – обратился к нему Ангел, провожающий с сороковин (АПС), танцуя в пыльном солнечном луче начала осени. – Где бы ты предпочел витать в ближайшие миллион лет? Могу предложить орбиту Сириуса, созвездие Гончих Псов, Волосы Вероники… Это в вашей Галактике. Но есть множество неосвоенных пространств в других частях Вселенной…

– А где у вас рай? – что-то подсчитав в уме, поинтересовался Сева.

– Какой рай, душа моя, – засмеялся АПС. – Это ваши выдумки, смешные человечки. Рай, если хочешь, здесь, на вашей малоинтересной Земле. А у нас – вечность и бесконечность… Выбирай.

– Да я на Земле-то… да что там, в России мало где был, – смутился Энгельс. – Если честно… Знаете, я ведь очень рано стал нематериальной субстанцией. Мне бы, если честно, хотелось еще пожить… тут, среди своих…

– Увы, это невозможно. Уже очень скоро, минут через двадцать, выталкивающая сила материи вытолкнет тебя в космос. Хотя есть одна область, откуда можно возвращаться – не совсем на Землю, но в человеческие сны. Это ареал памяти. Но имей в виду, в твоем случае это очень тесное пространство. И слишком короткий приют.

– Ничего, я посижу там пока. А уж потом мы вместе, как говорится, с родными и близкими… в звезды врезываясь, да?

– Как хотите, – сухо отвечал Ангел, закончив свои танцы.

Так хитрый Энгельс нашел дело по его душе – навещать спящих и вешать им на уши всякую лапшу. Это было хлопотное занятие. Только успевай поворачиваться.

Повести Зайцева

Посвящается моей учительнице литературы Майе Абрамовне Лозовской

От издателя

Нет никакого интереса в том, как плоды закоренелой праздности моего давнишнего знакомого, с которым в юные годы мы нередко откупоривали бутылку дешевого напитка там, где нас заставала жажда: в беседке какого-нибудь двора, в чахлом столичном скверике, в залитой ярким светом мастерской его подруги – текстильной художницы Гришки, всегда в компании ее застенчивого сожителя,

а нашего сокровенного дружка Батурина, – но чаще всего в одном из теплых подъездов центрального радиуса, – нет ни интереса, ни, следовательно, смысла рассказывать, как именно попали ко мне эти незатейливые сочинения, каковым предавался в тот период времени мой, а также Батурина испытанный собутыльник и попутчик Зайцев Миша, вконец одурев, вероятно, от многомесячного дворянского безделья. Был он в ту пору студентом, оставаясь им значительно дольше положенного срока. Зайцеву, как и Батурину, охотно предоставляли академические отпуска и не отчисляли из учебного заведения, невзирая на их циничное тунеядство. Заведение художественно-текстильного профиля, по преимуществу женское, весьма ценило редких обучавшихся там самцов, независимо от их академического прилежания, и делало им всяческие необоснованные поблажки. По этой же причине так называемая Гришка, любимая сожительница, а впоследствии жена Батурина, уже окончила курс наук и зарабатывала весьма приличные деньги ручным раскрашиванием тканей как утилитарного назначения: платок ли, шаль, фуляр или газообразный шарф – так и чисто декоративных батиков, – а сам Батурин совместно с Зайцевым сидели у нее на шее. Пили портвейн, пели глупые песни и писали: Батурин очень забористые картины на клеенке с опоясывающими надписями, которые он, не трезвея никогда, сочинял на пару с Зайцевым; Зайцев же Миша, мужчина тучный, бородатый и лысый с двадцати одного года, уходил вдруг ни с того ни с сего из жаркой мастерской или из уютного подъезда, ехал куда-то «к себе» и тоже писал – вот, как выясняется, вот эти вот самые прозаические фрагменты. Узнала я об этом чисто случайно и от людей практически посторонних. Зайцев в то время находился уже где-то на излечении, хотя, возможно, что и за границей. Никто не знал этого наверняка. Более я не встречала его никогда. Тот пожилой господин – толстый, бородатый и лысый, которого я вижу ежегодно на именинах у старинной своей приятельницы из круга бывшего undergrownd\'a, – хотя и очень похож на Мишу Зайцева, и даже зовется, кажется, Михаилом Ефимовичем, ровным счетом никакого отношения к спутнику моих антигравитационных скитаний по годовым кольцам заснеженной и цветущей Москвы не имеет. Мало ли на свете толстых, лысых и даже бородатых. Может, даже больше, чем худых, курчавых и бритых. Определенно больше.

Кроме этих незрелых, местами бессмысленных и не всегда грамотных каракулей, от Зайцева мало что осталось написанного его рукой. Маленькая записка мне из армии на обороте моей же порванной и таким глумливым образом склеенной фотографии, что верхняя губа по примеру заячьей приросла к носу, да и в целом черты моего миловидного лица искажены до неузнаваемости: «От поклонников Вашего обОяния». Затем бережно сохраненное Гришкой граффити зубной пастой на зеркале в санузле мастерской: «О харя!» И поздравительный с днем рождения лист тонкого картона с дырочками по углам, прибитый когда-то Зайцевым собственноручно над топчаном в каморке Батурина на станции Приветы Ильича, где тот иногда чванливо голодал в дни редчайших ссор со святой Гришкой; лист с небольшим похабным изображением Батурина ню и размашистой строфой: «Здесь были бабы боевиты, со спирохетой непривитой, недаром помнят все Приветы про дом Батурина!» Однако даже по таким скромным образцам доброму и памятливому другу не составит труда идентифицировать авторство Миши Зайцева с целью издания этих горестных замет.

При нашей последней прогулке по многолюдным и уводящим в иную, утопическую реальность аллеям ВДНХ, куда мы забрели в попытке снять тяжкий морок, наведенный на нас нашим безрадостным другом Хлесталовым, то и дело лезущим в петлю и в последний момент вынимаемым оттуда неунывающей женой, – мы забрели в еще более фантастическое пространство, завихряющееся озонными потоками вокруг могучего генератора энергии многократно и многотонно сублимированного либидо.

Серый бетон под ногами и стальное небо над головой гудели от смертельного напряжения андрогинной идеологии, уловленного подъятой антенной дерзкой конфигурации. Прямолинейный мужской удар как бы перечеркнут стройной округлостью женского подсекающего движения… С определенной точки, стоя у самого подножия неслыханного стального андрогина, можно видеть символические атрибуты в волнующем ракурсе, слитыми в порыве созидательной нежности и единомыслия.

Придя в страшное и оправданное возбуждение под воздействием этого материально-эзотерического феномена, Зайцев попытался заключить в объятия пьедестал, распростершись по нему, как Антигона. «Отлудить бы дуру в этом роде и умереть спокойно, гадом буду!» – просипел он неразборчиво – и вдруг побежал куда-то, паруся полами грязного кремового плаща. Быстро тая в ранних осенних сумерках, мой романтический товарищ догнал трамвай – и я осталась совсем одна перед лицом мучительных загадок.

Не думаю, что пачка неряшливых бумаг, среди которых – бланки, рекламные листовки, обои и различные обертки, – попавшая мне в руки, проливает необходимый или хотя бы достаточный свет на тот клубок несообразностей, каким являлась жизнь Миши Зайцева как типа. Предлагая их к изданию, я преследую исключительно онтологические цели выведения общих закономерностей бытия, с особой яркостью выраженных именно в его случайностях.

Земеля

По-настоящему я стал понимать, что означают слова «пройти огонь, воду и медные трубы», когда наш в общем-то друг Хлесталов, законченный, но блестяще одаренный шизофреник плюс запои, вдруг взял да и написал отличную антисоветскую повесть из жизни психушки. Эту жизнь Хлесталов знал изнутри, но не в качестве больного, как можно было бы не без оснований подумать, а, наоборот: в качестве врача, а именно психиатра-нарколога, хотя это нечастый случай, что нарколог является запойным шизофреником. «Врачу, исцелися сам!» – могли бы эффектно воскликнуть его пациенты, пошляки и негодяи, если бы знали о родственном пороке лечащего доктора. Но Хлесталов, блестящая личность, блестяще держался на работе. Включая неведомые простым людям аварийные системы организма, был собран, точен и властью над алкоголиками обладал неслыханной.

Стоило ему только взглянуть своими матовыми, без дна, глазами в мутные зенки клиента и произнести матовым голосом: «Вы испытываете звенящую легкость, мысль об алкоголе вызывает у вас отвращение, вкус водки ужасен, вы не в силах проглотить ее, не в силах справиться с рвотным спазмом», – и клиент начинал давиться и послушно блевать в ловко подставленный Люсей тазик.

Зато дома Хлесталов расслаблялся. Надраться норовил немедленно, в прихожей, не снимая башмаков, в самые сжатые сроки. Невозмутимая Суламифь Рыжик, закаленная девятилетним браком с Хлесталовым, не обращала внимания на недочеты в его поведении и только старалась ликвидировать недопитые бутылки, если вдруг случались, что, конечно, утопия. Впрочем, почти всегда Хлесталов приносил с работы в кейсе гонорар в лице то виски, то коньяка, то дорогой водки, эквивалентно выражающий степень благодарности исцеленных, поскольку самим теперь без надобности.

Поделиться с друзьями: