Homo Irrealis
Шрифт:
Две вазы желтые стояли тут, на полке.
Направо, нет, напротив — шкаф зеркальный.
Посередине — стол и три большие
удобные соломенные кресла.
А здесь, возле окна, была кровать,
где столько раз любили мы друг друга.
Бог знает, где теперь вся эта мебель!
Вот здесь была кровать. После полудня солнце
ее до середины освещало.
После обеда, кажется, в четыре,
расстались мы лишь на одну неделю.
Увы, она на вечность затянулась[3].
Кавафис не мог просто войти в старую комнату и подумать: вот тут стояла кровать, тут шкаф, тут солнце
Настоящего для Кавафиса почти не существует. Почти не существует, но не потому, что Кавафис заранее умел предвидеть, что будет дальше с миром, и, следовательно, заранее знал, что сумеет запомнить прошлое прежде, чем наступит будущее, и не потому, что поэзия его пронизана соперничающими временны?ми зонами, а потому, что реальная обитаемая зона его поэзии в буквальном смысле стала мостиком от памяти и воображения обратно к воображению и памяти. Рефлюкс — место, где что-то произошло. Для Кавафиса интуиция контринтуитивна, любые побуждения искажены рациональностью, а чувства слишком искушены, чтобы не знать, что любые постельные ласки всегда завершаются утратой покоя и равновесия. Реальность мы всегда понимаем неоднозначно, вразрез с фактами. Кавафис-любовник не написал бы это стихотворение в ностальгическом ключе, но тот, кто умел ностальгировать, как он это делает во многих своих стихах, уже готов ностальгировать и отсрочивает ностальгию постоянными репетициями.
Находиться в Александрии — значит отчасти воображать себя где-то в другом месте, отчасти — вспоминать, как ты себе это воображал. Александрия бессмертна, она тебя не отпускает, потому что на деле ее не существовало, а если она и существовала, то никогда подолгу не оставалась самой собой. Александрия — тень чего-то, что почти воплотилось, но не совсем, однако продолжает пульсировать, мечтать о бытии, хотя час его еще не настал, а может, уже настал и прошел. Александрия — город ирреалиса, который в любой момент можно ощутить, но невозможно полностью для себя открыть, который можно смутно очертить, но не потрогать — Александрия, как Итака или Византия, всегда была на своем месте, но никогда там полностью не окажется.
Когда я открыл для себя чувственность Даррелла, во мне проснулись возбуждение и азарт. Кто бы мог подумать, что я когда-то жил в городе, где происходили такие вещи — вещи, о которых я постоянно мечтал и думал, однако, только увидев их на отпечатанной странице, понял, что это не воздушные замки, не фантазии школяра. В Александрии до них было рукой подать. Мне всего-то и нужно было, что попросить нашего шофера — самого непредубежденного человека из всех, кого я знал в Египте, — рассказать мне, где отыскивают те наслаждения, о которых Даррелл, похоже, так много знал. Кто-то из непредубежденных родственников наверняка помог бы мне обрести эти наслаждения — они наверняка знали про них все. Были вокруг лавки, в которые я мог зайти и, вслед за нарратором у Кавафиса, спросить о доброте тканей, а потом будто случайно дотронуться рукой до руки продавца. Были женщины, которые по вечерам стояли на этих самых тротуарах, — мне очень хотелось, чтобы они обратили на меня свой взгляд, хотя мне тогда было всего лишь четырнадцать. Были и мужчины, которые кидали на меня необузданные взгляды, они меня и пугали, и смущали — так и подмывало взглянуть в ответ, потому что явно из этого ничего не выйдет. Вот таким был город, который я едва начал постигать перед отъездом, и вот — было уже слишком поздно — вдруг обнаружил, что постигаю его в Риме — в Риме, где Испанская лестница, походы за книгами и бутерброды с капустным салатом в середине субботнего дня были лишь жалкими подобиями другого города и навеки утраченного образа жизни. В своей комнате в Риме, взяв в проводники Даррелла и Кавафиса, я начал квартал за кварталом, трамвайная остановка за остановкой заново изобретать город, про который знал, что уже его забываю, и мне было страшно обидно, что я не изучил его лучше в предчувствии того дня, когда оглянусь на него из Италии и вспомню так мало.
Зебальд:
жизни, прожитые не так
Стоял конец осени 1996 года, я, как обычно, собирался выйти из своего кабинета и направиться к метро. Я обычно сажусь на линию Б, но в тот вечер коллега надумал меня подвезти — возможно, потому, что начал рассказывать мне про своего отца, умершего совсем недавно, и, ценя каждую минуту, предложил доставить меня на 110-ю улицу. Я и раньше слышал, что он переживает из-за кончины отца, но мне сказали, что он ни с кем этим не делится. В тот день, ближе к вечеру, проходя мимо открытой двери его кабинета, я заметил, что он стоит, повернувшись ко мне спиной, и смотрит на облетевшие деревья с такой откровенной бесцельностью и потерянностью, что мне вспомнились замершие персонажи на картинах Эдварда Хопкинса — они веками смотрят в окно, по сути ничего не видя. Я решил пройти мимо и его не беспокоить. Я был уверен, что он думает про отца, и очень ему сочувствовал. Но потом, уже миновав дверь, я все же сделал несколько шагов назад и заглянул в кабинет. «Ты в порядке?» — спросил я в результате. Он поднял глаза, улыбнулся, оценил мои сомнения. «Я в порядке», — ответил он. А потом, хотя и не сразу, все-таки раскрылся и, пока подвозил меня до дому, многое рассказал
о своем отце. Рассказ его я не забуду никогда.Отец его всю жизнь был женат и, только овдовев наконец-то, решился возобновить отношения с женщиной, которую любил в старших классах, пятьдесят с лишним лет назад. Она тоже недавно похоронила мужа, и он про это знал, потому что всю жизнь, будучи людьми семейными, они исподтишка следили друг за другом. Оказалось, что они любят друг друга так же сильно, как и когда-то в школьные годы. Я спросил у коллеги, знал ли он про первую любовь своего отца. Нет, да и никто ничего не подозревал. Тот был верным и заботливым мужем, идеальным семьянином, образцовым ортодоксальным евреем. Тем не менее, заметил я, он, видимо, все эти годы жил с огромной зияющей дырой в сердце, хотя и уважал жену, любил детей, наслаждался обществом друзей, которых вокруг себя собрал, хотя и создал собственное дело. Да, все это было образцовым, подтвердил коллега. И тем не менее… — добавил он. Многое этим двоим предстояло наверстать. При этом, хотя частицей души каждый из них, видимо, жалел, что они не провели вместе всю жизнь, выбрали себе не тех партнеров — а мать коллеги явно была не тем партнером, как он впоследствии выяснил из отцовских писем и дневников, — другая частица души, пусть и благодарная за это воссоединение, не могла не задаваться вопросом о не прожитой ими жизни, о годах в разлуке, о том, что теперь бессмысленно даже пытаться наверстать упущенное время. Возможно ли отделаться от мысли, что ты прожил не ту жизнь? Как радоваться счастью, если тебе ежедневно напоминают, что столько лет прожито зря?
Поставив машину рядом с моим домом, коллега еще некоторое время размышлял об этом вслух. Сказал, что, когда в последний раз видел отца, эти двое ворковали как голубки. Они так были признательны судьбе за второй шанс, что старались ничего не упустить и наслаждались настоящим моментом без сожалений, ибо, помимо настоящего, у них не было ничего. Не было никакого смысла думать о годах, оставшихся позади, и уж тем более — о будущем.
— Но я бы не сумел в такой ситуации жить только настоящим, — заметил я. — Мои мысли бы все время скакали взад-вперед по времени, я стал бы человеком, который пытается влезть в одежду десятилетней давности или примерить костюм с плеча очень толстого дядюшки. Я бы, скорее всего, испортил этот скромный дар, полученный под конец жизни.
Коллега с готовностью отметил:
— Мой отец прожил не ту жизнь, однако плодом этой не той жизни стал я.
Он улыбнулся.
Меня смутила та откровенность, с которой он описывал отцовскую жизнь.
— А вообще бывает не та жизнь? — спросил я.
Он посмотрел на меня. Да, бывает, ответил он, но не стал распространяться.
Но если мне интересно почитать про жизни, прожитые не так, сказал он, то об этом написано у В. Г. Зебальда.
Про Зебальда я тогда услышал впервые. Так что, не будь той вечерней поездки на автомобиле, разговора про его отца, я бы, возможно, открыл для себя Зебальда при совершенно иных обстоятельствах и в свете этих обстоятельств прочитал бы его совершенно не так, как прочитал в свете этого разговора.
В тот же вечер я купил «Эмигрантов» в «Барнс энд Нобл» в Верхнем Вест-Сайде — и уже не мог оторваться. Многие читают Зебальда в свете холокоста. Я читал его как ключ к не так прожитым жизням.
* * *
Когда через несколько дней после этой поездки я дочитал «Эмигрантов» Зебальда, я постоянно думал про последнюю из четырех повестей в книге. В ней уже взрослый Макс Фербер, которого в детстве отправили без родителей по морю из Германии в Манчестер, становится достаточно преуспевающим художником в приютившей его Англии, однако на сердце у него шрам: судьба матери, убитой нацистами. Жизнь после холокоста была — как это называют французы — не vie, а survie: не житьем, а доживанием. Путь, предначертанный изначально, так и остался непройденным. Место его заняла случайная дорожка, которую все равно приходится называть жизнью, может, даже хорошей жизнью, но настоящей жизнью она стать не может. А та несбыточная, оборванная жизнь не обязательно умерла или зачахла: она где-то маячит, непрожитая, манящая. Пни не всегда умирают, но и жизни не радуются: работу дерева выполняют молодые побеги.
Параллель между отцом моего коллеги и Максом Фербером показалась мне удивительной. Оба в итоге как минимум в какой-то степени прожили свои жизни не так: один — не с той женой, другой — не в той стране, не с тем языком, не с теми людьми. Оба попытались как можно лучше распорядиться доступным. Но не менее поразительно и сходство между персонажами Зебальда и жизнью самого Зебальда. Зебальд сам был немцем, но с 1960-х жил в Англии и преподавал в тамошнем университете — не в качестве изгнанника, а в качестве экспата, который во многих трудноуловимых смыслах оставался перемещенной душой. Он не был евреем, но писал почему-то о евреях или о тех, кто был тесно связан с евреями, жизни которых так переломали война, утраты, ужас, изгнание или — воспользуемся словом самого Зебальда — трансплантация, что они утратили четкое понимание того, не только где, но и как именно им надлежит закрепиться на этом неустойчивом болиде под названием планета Земля и можно ли вообще к ним еще применять слово belongingheit, поскольку правда и другое: они понятия не имеют, где находятся относительно этой другой совершенно непостижимой штуки, имя которой время. Что происходит со временем — ускоренная перемотка вперед, или возвращение вспять, или оно просто стоит на месте, год за годом за годом, пока не иссякнет? Или, если взглянуть на это по-иному, не сбились ли они с шага времени, поскольку законы времени для них перестали действовать? Эти пережившие тоже смотрели в окна с печалью и отчаянием в глазах, пустым остекленевшим взглядом, который говорит о том, что хотя человек и не умер, но он пережил свое время. Они не призраки, но они и не из нас. «Именно поэтому мертвые постоянно к нам возвращаются», — эти слова Зебальд в том или ином виде повторяет почти в каждом своем произведении. Речь тут о его неспособности осознать, насколько проницаема мембрана между тем, что могло случиться и еще может случиться, между тем, что случившееся никогда не исчезает, но и не возвращается, между жизнью и этим неведомым иным, о котором мы не знаем решительно ничего. Говоря словами Жака Аустерлица из «Аустерлица»: