Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Мне все отчетливее представляется, что времени не существует вовсе, есть лишь отдельные пространства, пересекающиеся по законам некой высшей формы стереометрии, и между ними живые и мертвые могут перемещаться как им вздумается, и чем больше я об этом думаю, тем неизбежнее прихожу к выводу, что мы, живые, выглядим нереальными в глазах мертвых и лишь изредка, при определенном свете и погодных условиях, появляемся в поле их зрения. Сколько я себя помню… мне всегда казалось, что мне нет места в реальности, я в ней не присутствую.

* * *

Но не Макс Фербер заставил новую мысль вспыхнуть в моем мозгу. А другой персонаж, доктор Генри Сельвин, — его умопомрачительная история произвела на меня непреходящее впечатление. В рассказе о Сельвине нарратор вспоминает, что довольно давно, в 1970-е годы, он познакомился с англичанином, у которого снимал квартиру, — доктором

Генри Сельвином, и тот по ходу нескольких бесед раскрыл ему целый ряд фактов своей жизни: что, вопреки наружности, никакой он не британец, а литовец, семья их эмигрировала в Англию в 1899 году, когда ему было семь лет; судно, на котором они ехали, оказалось не в Америке, куда шло изначально, а по случайности — в Англии; юный Сельвин жил в Англии и постоянно ощущал потребность скрывать свое еврейство ото всех, включая (некоторое время) и собственную жену, с которой они теперь, по сути, чужие люди, хотя и продолжают жить под одной крышей; что в 1913 году, будучи молодым человеком, он познакомился с шестидесятипятилетним горным гидом-швейцарцем по имени Йоганнес Негели. Тот умер вскоре после возвращения Сельвина в Англию в начале Первой мировой, «считалось… [что он] упал в расселину на леднике Аар». Юный Сельвин сражается на стороне Британии и очень болезненно переживает новость о пропавшем австрийском гиде — судя по всему, он сильно любил старика. Пятьдесят семь лет спустя, в 1970 году, доктор Сельвин говорит своему жильцу: «Казалось, я погребен подо льдом и снегом».

Сюжет повести остается предельно простым, а вот ситуация делается все более сложной — когда становится ясно, что вся повесть возведена на чрезвычайно зыбких временны?х пластах, которые трутся друг о друга, точно блоки ледникового льда. Какой-то пласт может быть погребен глубоко под другими, в следующий момент его выталкивает на поверхность, и он погребает под собой все остальное. Пятьдесят семь лет спустя воспоминания о горном гиде внезапно взрываются по ходу застольного разговора: оказывается, что для доктора Сельвина гид куда живее его собственной жены, с которой он живет под одной крышей.

В этой повести меня поразили три вещи.

Первое — холокост.

Неожиданный переезд доктора Сельвина в Англию состоялся задолго до холокоста, а значит, холокост в принципе никак не сказался на докторе Сельвине и его английских родственниках — если не считать того, что холокост, которым пропитаны три остальные повести «Эмигрантов», внезапно отбрасывает ретроспективную тень на рассказ Сельвина и, как следствие, на всю его жизнь. Можно подумать, что холокост не отсутствовал в этой жизни, просто остался незамеченным, будучи ее органической частью, на него как бы намекают раз за разом, но мы, читатели, этого не замечаем, потому что Сельвин — персонаж, который ни на что не смотрит в свете холокоста, поскольку Зебальд и сам не собрал все фрагменты мозаики, пока не написал три оставшиеся повести; как будто бы — говоря словами самого Сельвина — холокост был погребен подо льдом и никто его не видел. В этой, первой, повести речь про холокост не заходит ни разу.

Если в «Аустерлице» Жак Аустерлиц в итоге все-таки узнаёт, что он еврей, что его, как и Фербера, спас «детский паспорт», то в «Эмигрантах» нет подобной амнезии, которая отсрочит открытие того, что у Сельвина еврейские корни. Зебальд просто не упоминает о своем еврействе иначе, как в одной проходной ремарке. Тем не менее вся повесть написана в ретроспективном ключе холокоста.

Я искал намеки на то, что происходило с Сельвином в годы Второй мировой войны, однако тема эта полностью опущена и зашорена; я прочесал текст на предмет того, чего он не говорит, не намерен говорить, отказывается говорить — из робости, подавленности или страха, — но не нашел почти ни единого ключа. Любого, кто смотрит какой бы то ни было фильм, действие которого происходит в Берлине 1932 года, автоматически посещают пугающие предчувствия при появлении на экране влюбленной еврейской пары, беззаботно целующейся в потайном уголке Тиргартена. С ними скоро что-то произойдет, а может, и не произойдет, но смотреть на этих влюбленных, не задумываясь о том, что ждет впереди, бессмысленно и непродуктивно для анализа. У зрителя возникают тревожные чувства, потому что на общение влюбленных он смотрит в свете будущего, а режиссер, разумеется, пусть и не дает никаких отсылок к холокосту, но использует и подпитывает эти предчувствия. В том же смысле невозможно сегодня читать или обсуждать остроглазую, сугубо галльскую Ирен Немировски без ретроспективных воспоминаний о холокосте.

Да, доктор Сельвин избежал холокоста, но, дочитав последнюю из четырех повестей в «Эмигрантах», остаешься при ощущении, что он живет с «памятью» об этом событии, которое с ним лично не случилось, но вполне могло бы случиться, если бы в 1899 году он ребенком не покинул Литву.

Однако еще поразительнее то, что и у нас остается ощущение, будто, несмотря на переезд Сельвина в Англию, холокост все же его не обошел. Глядя ретроспективно, Шоа мог

взыскать то, что ему причитается, с отсрочкой, потому что неслучившееся не ведает ограничительных статутов — и Шоа никуда не торопится. Речь идет не просто о прошлом, настоящем и будущем, а о времени ирреалис. Речь идет не о том, что не случилось и не случится, а о том, что случиться может, а может и не случиться никогда. Если время и существует, оно течет в нескольких плоскостях одновременно, и там взгляд вперед и вспять, перспектива и ретроспектива, постоянно сополагаются.

Сельвин уцелел благодаря чистому случаю; история запросто может решить, что ошибку необходимо исправить. То, что с ним не случилось и случиться не могло, что вообще прекратило происходить уже тридцать лет назад, продолжает испускать излучение, пульсировать, протягиваться в 1970-е годы, подобно полностью погасшей звезде, расположенной в миллионах световых лет от нас, свет которой все струится в космосе и еще не достиг нашей любимой планеты Земля.

Речь тут не о том, что холокост повторяется в конце ХХ века; не о фактах и даже не о спекулятивных фактах, а о том, что идет вразрез с фактами, то есть об ирреальных фактах. Речь о том, чтобы перевести часы обратно в 1899 год, одновременно живя в конце ХХ века. Как историки объясняют время — одно, как мы в нем живем — другое.

Фрейд, разумеется, прекрасно понимал, как работает этот механизм существования вразрез с фактами, — он писал, что в вытесненных воспоминаниях «нет памяти детства, есть лишь фантазия, помещенная в детство». Последующее вторгается в предыдущее. Последующее предыдущее изменяет. Последующее и предыдущее меняются местами. Последующее и предыдущее перестают существовать. Нет больше «тогда» и «сейчас».

* * *

Второе: несостоявшаяся эмиграция в Америку.

Обещание обосноваться в Нью-Йорке для Сельвинов так и не осуществилось. Родители Сельвина обосновались в Англии, много трудились и даже преуспели, однако предстоявшая им жизнь в Нью-Йорке так и не претворилась в реальность — но при этом и не была полностью вытеснена из их сознания. Для них — пусть они уже мертвы — время все еще продолжает течь по некой параллельной траектории, и судно, которое ошибочным образом пришвартовалось в Англии, все еще может принять решение уйти из Англии и пересечь океан, с маленьким Сельвином и его родственниками на борту, пусть даже теперь он куда старше, чем были тогда его родители, пусть даже судно продали на металлолом еще до Второй мировой. Плаванье это остается своего рода векселем — срок оплаты еще не подошел, но подойти может, он подобен акциям Транссибирской магистрали конца XIX века, которые и сейчас еще можно купить за сущие гроши на лотке у любого парижского букиниста на набережной Сены: акции совершенно реальны, но реализовать их невозможно. Они превратились в ирреальные акции, так же как ирреальными людьми стали их владельцы, как ирреальным стало плаванье в Америку, как холокост и оставленный им след лишены временны?х маркеров и, соответственно, неприкаянно перемещаются по всему спектру времени.

В этом-то и состоит реальная трагедия. Мертвые не просто умирают: возможно, смерть не последний предел. Что-то же должно лежать за омегой. А может, все еще хуже. «Мне воистину казалось, кажется и до сих пор, — пишет Зебальд в «Эмигрантах», — что мертвые возвращаются либо мы того и гляди к ним присоединимся». Или, воспользовавшись душераздирающей цитатой из последней книги Горана Розенберга «Короткая остановка по дороге из Освенцима», «мы уже однажды умерли», говорит отец автора, однако рождение заново, как новое рождение Поля Целана, Примо Леви, Бруно Беттельгейма, Тадеуша Боровского и Жана Амери, оказалось рождением в нечто иное, чем жизнь. За то, что ты выжил, приходится платить слишком высокую цену. В их случае неумолимый холокост тянется далеко и неостановимо, и существуют вещи пострашнее смерти. Ибо если Шоа не удалось убить тебя с первого раза, он — говоря словами Жана Амери — полностью разрушит твое доверие к миру. А без доверия к миру ты, подобно мертвым, останешься в сумеречной зоне. Нет места, которое ты можешь назвать домом, ты всю жизнь будешь выходить не на той остановке на долгой дороге из Освенцима, из Литвы — из любого другого места, из которого ты взялся.

Нарратор у Зебальда подчеркнуто не высказывается о холокосте, так же как крайне туманно описывает несостоявшееся путешествие в Нью-Йорк. Мне непонятно почему, не уверен я и в том, что не вчитываю в эту повесть чего-то лишнего. Что постепенно проясняется, если обрушить обе повести одна в другую и разложить в ряд названия всех временны?х пластов, как имена подозреваемых на доске объявлений в полицейском участке, — что в языке недостает нужного глагольного времени, или нужного наклонения, или нужного глагольного вида, чтобы изобразить ту загадочную и неявно идущую вразрез с фактами реальность несбыточного: оно не случилось в реальности, но это не делает его нереальным, поскольку оно еще может случиться, хотя нам видится, что да, может, но не случится.

Поделиться с друзьями: