Игра. Достоевский
Шрифт:
Посмотрел на него искоса, из-за плеча и улыбнулся с простодушным лукавством:
— Да вы не краснейте, у вас нет никакого даже намёка на подражание: сын, живя своей собственной жизнью и мыслью, тем не менее всё-таки обязан своим существованием отцу. Повторяю: как бы великолепно и роскошно ни развился впоследствии ваш талант, Гоголь навсегда останется Коломбом той неизмеримой и неистощимой области творчества, в которой вы должны подвизаться. Пока ещё трудно определить решительно, в чём заключается особенность, так сказать, индивидуальность и личность его, но что ваш талант имеет всё это, в том нет никакого сомнения. Пока, по одним «Бедным людям», можно бы заключить, что глубоко человечественный и патетический элемент, в слиянии с юмористическим, составляет особенную черту в характере вашего молодого таланта. Да, об этом надо сказать ещё раз: при всей его огромности, ваш талант ещё молод и потому не может весь высказаться, и высказаться определённо. Это естественно: от писателя, который весь высказывается своим первым произведением, многого ожидать нельзя. Как ни хорош «Герой нашего
Возбуждённый, с кирпичным румянцем на впалых щеках, сжимая и потирая беспокойные руки, заметно дрожа, радостно сияя глазами, Белинский говорил всё горячей, словно бы говорил о себе:
— Да, так ещё никто не начинал из русских писателей! Разумеется, это доказывает вовсе не то, что по таланту вы были бы выше предшественников своих, но только то, что вы имели перед ними выгоду явиться после них, однако ж подобный дебют ясно указывает на место, которое со временем вы займёте в русской литературе, и даже на то, что если бы вы и не встали рядом со своими предшественниками, как равный с равными, то долго ещё ждать нам таланта, который бы стал к ним ближе, чем вы.
У него даже голова закружилась от такой перспективы, он об этом мечтал, он в это верил всегда, а теперь твёрдо знал, что поднимется к ним и встанет рядом, но сомнение ещё жарче охватило его, и он почти в беспамятстве повторял, да о нём ли идёт разговор, да ему ли пророчат таким искренним тоном невероятное, невозможное будущее, и он почти с испугом следил, как Белинский всплёскивал изумлённо руками:
— А как проста завязка «Бедных людей»: ведь и рассказывать нечего! А между тем так много приходится рассказывать, если уже решишься на это! Бедный пожилой чиновник, недалёкого ума, без всякого образования, но с бесконечно доброй душой и тёплым сердцем, опираясь на право дальнего, чуть ли ещё не придуманного им для благовидного предлога родства...
Он чуть не вскрикнул от изумления, как это точно было подмечено, что придумал, ну конечно, придумал всё это родство!
— ...Исхищает бедную девушку из рук гнусной торговки женскою добродетелью, девической красотой. И вот что замечательно: вы нам не говорите, любовь ли заставила этого чиновника почувствовать сострадание, или сострадание родило в нём любовь к этой девушке, только мы видим, что его чувство к ней не просто отеческое и стариковское, не просто чувство одинокого старика, которому нужно кого-нибудь любить, чтобы не возненавидеть жизни и не замереть от её холода, и которому всего естественнее полюбить существо, обязанное ему, одолженное им, существо, к которому он привык и которое привыкло к нему. Нет, в чувстве вашего Макара Алексеевича к его «маточке, ангельчику и херувимчику Вареньке» есть что-то похожее на чувство любовника, на чувство, которое он силится не признавать в себе, но которое у него против воли по временам прорывается наружу и которое он не стал бы скрывать, если б заметил, что она смотрит на него не как на неуместное вовсе. Но бедняк видит, что этого нет, и с героическим самоотвержением остаётся при роли родственника и покровителя. Иногда он разнеживается, особенно а первом письме, насчёт поднятого уголочка оконной занавески, хорошей весенней погоды, птичек небесных и говорит, что «всё в розовом цвете представляется». Получив в ответ намёк на его лета, бедняк впадает в тоску, чувствуя, что его поймали на шалости, и досада его слегка высказывается в уверении, что он вовсе ещё не старик. Эти отношения, это чувство, эта старческая страсть, в которой так чудно слились и доброта сердечная, и любовь, и привычка, всё это развито вами с удивительным искусством, с неподражаемым мастерством.
Он уже предчувствовал по этим словам, что Белинский не совсем так понимал смысл его повести, как этот смысл представлялся ему, когда он задумал её, но, странное дело, слова Белинского так и дышали болью и состраданием к этому тайно влюблённому робкому человеку, что он, слыша их, не только самый смысл, но и этот тёплый тон сострадания, сам глубже и по-новому понимал то, что написал, и диву давался, как же это могло получиться, что тот, не писавший, а только читавший, верно и точно угадывал то, что во время работы он скорее смутно улавливал, чем сознавал, а Белинский всё кашлял, обтирался измятым красным платком и всё говорил:
— Помогая Вареньке, этот Девушкин забирает жалованье вперёд, входит в долги, терпит нужду и, в лютые минуты, как русский человек, ищет забвения в пьянстве. Но как он деликатен по инстинкту! Благодетельствуя, он лишает себя всего, так сказать, обворовывает, грабит себя, до последней крайности обманывает свою Вареньку небывалым у него капиталом в ломбарде, и если проговаривается об истинном своём положении, то по стариковской болтливости и так простодушно! Ему и в голову не приходит, что он приобрёл право своими пожертвованиями требовать вознаграждения любовью за любовь, тогда как по тесноте и узкости его понятий мог бы навязать себя Вареньке в мужья уже по тому естественному и весьма справедливому убеждению, что никто, как он, не может так любить её и всего себя принести ей на жертву, но от неё он не потребовал жертвы: он любил её не для себя, а для неё самой, и жертвовать для неё всем было для него счастьем.
Всё это было так и не совсем так, оставалось в бедном Макаре ещё кое-что, чего Белинский, казалось, замечать не хотел, но он не возражал, он сидел неподвижно и только следил, как у того менялось лицо и расцветали глаза искренним чувством тёплой, сердечной любви к этому маленькому,
но нравственно чистому и благородному человеку, каким Белинский увидел его:— Чем ограниченней его ум, чем теснее и грубее его понятия, тем, кажется, шире, благороднее и деликатнее его сердце, можно сказать, что у него все умственные способности из головы переместились в сердце. Многие могут подумать, что в лице Девушкина вы хотели изобразить человека, у которого ум и способности придавлены, приплюснуты жизнью, но думать так была бы большая ошибка. Ваша мысль гораздо гуманней и глубже, в лице Макара Алексеевича вы нам показали, как много прекрасного, благородного и святого лежит в самой ограниченной человеческой натуре. Конечно, не все бедняки такого рода похожи на Макара Алексеевича в его хороших свойствах, я даже соглашусь с вами, что такие люди редки, но в то же время нельзя не согласиться и с тем, что на таких людей мало, слишком мало обращают внимания, мало их знают, мало занимаются ими. Если богач, проедающий ежедневно сто, двести и больше рублей, бросит нищему четвертной, всё это заметят и, в чаянии получить ещё больше, умиляются его великодушным поступком. Но бедняк, отдающий такому же бедняку, как и он сам, свои последние двадцать копеек медью, как Девушкин отдал Горшкову, такой бедняк не всех тронет и в повести, написанной мастерски, а в действительной жизни в его поступке не захотят увидеть ничего, кроме только смешного. И я вам от всей души говорю: честь вам и слава за то, что ваша муза любит людей на чердаках и в подвалах и говорит о них обитателям золочёных палат: «Ведь это тоже люди, ваши братья!»
Какая душа, да разве такие бывают, он почти не сразу в это поверил, но тут уж сомневаться было нельзя, поверил, на всю жизнь свою и до конца уж поверил и до удивления, до преклонения тогда полюбил, и как было не полюбить этого человека, глаза которого вдруг блеснули слезами, но голос тотчас стал суровей и глуше, точно кому-то читал приговор:
— Вообще, трагический элемент глубоко проникает весь ваш роман, и тем трогательнее элемент этот у вас, что передаётся не только словами, но и самими понятиями Макара Алексеевича. Смешить и глубоко потрясать душу читателя в одно и то же время, заставить его улыбаться сквозь слёзы — какой талант, какое уменье! И никаких мелодраматических пружин, ничего похожего на театральные эффекты! Всё так обыкновенно и просто, как та будничная, повседневная жизнь, которая кипит вокруг нас и пошлость которой нарушается только неожиданным появлением смерти то к тому, то к другому! Все лица обрисованы так полно, так ярко, не исключая ни лица господина Быкова, ни лица Анны Фёдоровны, ни разу не появляющейся в романе собственной своею особою. Отец и мать Доброселовой, старик и юноша Покровские, жалкий писака Ротозяев, ростовщик — словом, каждое лицо даже из тех, которые или только вскользь показываются, или только заочно упоминаются в романе, так и стоит перед глазами, как будто давно и коротко знакомое. Могу только заметить, что лицо Вареньки как-то не совсем определено и окончено, но, видно, уж такова участь русских женщин, что русская поэзия не ладит с ними, да и только! Не знаю, кто тут виноват, русские ли женщины или русская поэзия, но знаю, что только Пушкину удалось, в лице Татьяны, схватить несколько черт русской женщины, да и то ему необходимо было сделать её светской дамой, чтобы сообщить её характеру определённость и самобытность. Но в сторону, в сторону это! Зато ваш Макар Алексеевич — это целая драма!
Он почти и обрадовался этим недоумением по поводу Вареньки, он это предчувствовал, так оно и должно было быть, ведь она не укладывалась в эту тёплую, дружескую, гуманную рамку, которую приложил Белинский ко всем этим маленьким людям, выведенным им из тени на свет, на всеобщее обозрение, тоже определённость и самобытность, только вот не ошибся ли он, не напутал ли, силы ли пера не хватило ему, что Белинский, с таким-то проницательным взглядом, не совсем понял её, над этим бы надо подумать, но тогда подумать он не успел, Белинский вдруг выкрикнул с искажённым болью лицом:
— Да ведь этот ваш несчастный чиновник, ведь он до того заслужился и до того довёл себя уже сам, что даже и несчастным-то не смеет почесть себя от приниженности и почти за вольнодумство почитает малейшую жалобу, даже право на несчастье за собой не смеет признать, и когда добрый человек, его генерал, даёт ему эти сто рублей, он раздроблен, он уничтожен до изумления, что такого, как он, мог пожалеть их превосходительство, как он у вас выражается. А эта оторванная пуговица, эта минута целования генеральской руки, да ведь тут уж не сожаление к этому несчастному, а ужас, ужас! В этой благодарности-то ужас! Это трагедия! Вы до самой сути дела дотронулись, самое главное разом нам указали. Мы, публицисты и критики, только рассуждаем, мы словами это стараемся разъяснить, а вы, как художник, одной чертой, разом в образе выставляете самую суть, чтобы ощупать можно было рукой, чтобы самому нерассуждающему читателю стало вдруг всё понятно! Вот тайна художественности! Вот правда в искусстве! Вот служение художника истине! Вам правда открыта и возвещена как художнику, досталась как дар! Да нет, это не то, это всё тоже слова, давайте лучше я вам прочитаю!
И зашарил беспокойно глазами вокруг.
Но Некрасов уже молча поднялся, поднял лежавшую в дальнем углу дивана тетрадку, довольно затрёпанную за истекшие сутки, так же молча подал Белинскому и снова опустился на стул, обхватив спинку руками, положив на них подбородок и неподвижно глядя перед собой, а Белинский с каким-то полудетским восторгом схватил её, тотчас, почти не глядя, почти наугад, раскрыл и принялся громко, возбуждённо читать всю эту сцену у генерала, прочитал, умолк на минуту, беспокойно ходя, сжимая тетрадку в руке, и вдруг с новым восторгом заговорил: