Инга
Шрифт:
Каменев вспомнил учителя на старых снимках, да полно их в журналах и справочниках. Был красив, как вот сейчас Генчик. Буйно темноволос, широкоплеч, широкорот. Куда что девается. Только волосы и остались, пустились в свой собственный рост, опуская брови, лохматясь на висках седыми неаккуратными прядями. А сам уже стал уменьшаться. Сколько ж ему…
— Картина хорошая, — безразлично ответил на звонкий вопрос Лебедев, — сам знаешь.
— Знаю! Но от вас хотел услышать. И летняя, о которой ни слова не сказали, а я знаю, она — лучше! Думал. Думал, вы. Ждал!
Оборвал себя, услыхав
— Я тоже ждал, Петруша. Думал, не дождусь. У таланта всякие бывают судьбы. Ты вот себе выбрал кривую. Откуда я знаю, чего от тебя ждать-то. Теперь.
— Поздний. Значит поздний. Ну, так и что? Бывало, и в пятьдесят начинали!
Лебедев распустил морщины и усмехнулся. Похлопал бывшего ученика по локтю.
— Знаешь, Петруша, пока молодые, нам все кажется — не такие, как все. А время идет и глядишь, тапочки те же, что у соседа, и радикулит такой же. И прилечь тянет, как и его, черта, даром, что я заслуженный художник, а он шоферил всю жизнь. Нет, я не о том, что ты тоже не мальчик. Другое хочу сказать. Одна ласточка погоды не делает. И две тоже.
Открыл дверь. Каменев смотрел на сухую, совсем старую руку, посыпанную бледными пятнышками гречки.
— Пиши, конечно. Но что-то не верю я, что вытянешь. Если молодой был и сильный, не стал тянуть, то сейчас силенок у тебя поменьше. Закон жизни.
В приоткрытую дверь снова полез гнусавый голос со своей невнятной песней.
— Вы бы меня поддержали лучше, Федор Василич, — угрюмо сказал Петр в худую под пиджаком спину.
Старик повернулся, держась за круглую дверную ручку.
— Я тебе жена? А без поддержки вытянешь ли? Или всегда кто-то на горбу потащит, пока ты, свет Каменев, будешь ехать и кисточками помахивать?
Дверь хлопнула. Петр с полминуты изучающе смотрел на нее, знакомо обшарпанную и покрытую чужими рисунками. Ушел к дивану и сел размашисто, нарочно громко заскрипев пружинами. Напротив Наташа везла их домой по ночному городу, спрятанному за стеклами. И казалось, пока смотришь на картину, в ней бродит свет, мешаясь с тенями, движутся за стеклами огни дальних фонарей.
Поддержал. Вот уж поддержал старый черт. Петр давил диван, привставал и снова плюхался, а красные губы дрожали и кривились недоуменно. Ничего себе! Пока, значит, малевал свои конвейерные радости, летящими фирменными, то всем был нужен, всеми обласкан. И даже Лебедев вполне мирно с ним общался, да разве нет? И вот, когда сделал что-то, и понял после первой, летней, люди обходят ее молчанием, потому что — слишком уж настояща, чересчур залезает в душу, а кто ж захочет такого… когда сделал настоящее, то вместо поддержки от него, единственного, кто обязан, получил стариковские бурчания и злые взгляды.
«Завидует», прошептал внутри уверенный ласковый голос, оглаживая виски, «ты еще молод, у тебя впереди вторая жизнь, полная взлета, а ему что, только небо коптить, ну еще лет десять, ну пятнадцать».
Но пришла и растоптала утешения другая мысль, трезвая и точная, а потому сильная. Не верит. Устал он верить, и разве ж можно его за то упрекать. Когда говорил с двадцатилетним
Петром, то глаза светились, скажет и видно, будто сам в него, в пацана, превращается. И кашлянет, опуская глаза, чтоб Петр не видел, как они у него горят. Он поверил в него тогда. И ждал. Двадцать лет ждал.— Мог бы и сказать, — угрюмо ответил Петр себе, сидя и разглядывая свои колени, такие же, как на вечерней картине. И усмехнулся. После слов о том, что здоров ты Петруша, на чужом горбу кататься, упрек показался язвительной насмешкой над самим собой.
Он потряс головой и взлохматил волосы, нещадно продирая их пальцами. Так что же — неоткуда ждать помощи или хотя бы поддержки? Что хотел ему сказать сегодня старик? Что не верит? Махнул рукой? Или — что теперь все тащить одному? Всегда? Да полно!
Клонясь большим телом к подлокотнику, подцепил телефон, поставил к себе на колени.
— Наташа? Наточка, у меня к тебе дело. Ты можешь приехать?… а через час? Да понимаю я. Нет, подожди. Не надо так. Черт, Наташа, я же просто хочу!.. Ну, вечером тогда! Мне твой совет нужен. Да! Представь себе!
Швырнул трубку на рычаг. Быстро глянул на кособокую тумбочку в углу и отвел глаза. Там в нижнем ящике катались заначенные пузырьки спирта.
— Не кочегары мы не плотники… — приближался из коридора бодро-гнусавый голос, мешаясь с шагами, — и сожалений горьких… Каменев? Ты тут, Петька?
В двери пролез Генаша, отряхивая полы клетчатой фланелевой рубахи. Осклабился, поднимая перед собой бутылку с золоченой этикеткой.
— А я хожу, думаю, ну на кого не жалко метаксы извести. Чтоб со вкусом, с чувствами.
— В ларьке, что ли, купил, у Маринки? — усмехнулся Петр.
— Обижаешь, — обиделся Генаша, плотно усаживаясь на диван и отвинчивая пробку, — маринкины пойлы сделаны, сам знаешь, на Малой Арнаутской в городи Одесси. А это мне заказчик презентовал, на окончание работы. Семейный портрет, Петруша. Папа-свин, мама-хрюшка, три ребенка-поросенка. Три поросенка, — и загыгыкал, поблескивая черными масляными глазами под черными изогнутыми бровями.
Заторопил, держа пробку рукой, чтоб не выпускать терпкий коньячный дух:
— Давай посуду. Мне скоро с другим клиентом общаться, ща накатим, рукавом занюхаем. А может у тебя какая конфетка есть?
Петр придвинул ближе два стаканчика.
— Ладно. По пятьдесят. Нет конфетки. Мог бы сам принести, два месяца в кабаке, считай, жил, пока стены там малевал.
— Не малевал, Петенька, а расписывал! — Генаша поднял стаканчик. Закатывая глаза, сделал глоток и зачмокал, показывая — смакует.
Наливая снова, кивнул на картину:
— Ты молодец.
Петр с удивлением повернулся к хмельному гостю.
— Молодец, — подтвердил тот, — правильно вывернулся. Чтоб Наташка тебя не грызла, получи, Наташенька семейный портретик. Правильно, друг! А то разве ж им понять, нас, творцов? Небось, всю плешь проела из-за черненькой твоей махи.
Петр махнул в себя коньяк. Морщась, снова подставил стакан, и выпивая в один глоток, поднялся, подхватывая Генашу и толкая его к двери.
— Да. Да. Хорошо понял, так и есть. Прости, Генчик, мне тут позвонить. Надо. И поработать.