Иной мир (Советские записки)
Шрифт:
Трудно удивляться, что зэки хватались за малейшую возможность получить направление в больницу. В «пионерский» период советских лагерей таким входным билетом становилось самоувечье на работе; я видел многих зэков с отрубленными пальцами на одной или обеих руках, а мой почтенный Димка в 1937 году заплатил за три месяца больницы в Няндоме протезом правой ноги, чему потом был обязан также сравнительно легкой работой дневального в бараке. Однако уже в 1940 году лагерные власти, ужаснувшись размаху самоувечий, догадались об их происхождении и с тех пор «несчастные случаи на производстве», не подтвержденные дотошным описанием происшествия, стали караться как «саботаж» дополнительным десятилетним сроком: «телесное самоповреждение» было подтянуто под ту статью советского кодекса, где идет речь о «вредительстве». Тем не менее, еще в декабре 1941 года я сам видел, как в зону с лесоповала привезли молодого зэка с отрубленной ступней; за два дня до этого, невзирая на протесты и мольбы, его выписали из больницы.
Зэки не сдавались. Нагноение довольно ничтожной ранки приводило к гнойному воспалению, которое иногда вызывало всего лишь небольшой жар, иногда же заставляло температуру подскакивать до требуемой границы. Среди урок было распространено впрыскивать растопленное мыло в мочепровод: вызывая гнойный выпот, - это создавало картину венерического заболевания и давало освобождение хотя бы на период наблюдения. Я сам, распарившись во время работы на базе, так что чувствовал прилипающую к спине рубаху, разделся
В просторной больничной палате сестра указала мне место между немцем С. и русским киноактером Михаилом Степановичем В. Первые несколько дней мы пролежали рядом, не говоря ни слова. Больничный день тянулся медленно, а ночи - когда я уже утолил первую жажду сна - обладали чем-то от жизни вне законов времени. Так я лежал, уставившись в потолок или глядя на белые ото льда окна, за которыми простиралась непроницаемая тьма. Я старался не спать, чтобы хотя бы так продлить свое пребывание в больнице. Теперь я куда сильнее, с интенсивностью, которая граничила и с болью, и с радостью, чувствовал все свое унижение, всю нищету каторжной жизни. Но в то же время я воскрес в тишине и одиночестве и не раз, как о величайшем счастье, грезил о переводе в одиночную тюремную камеру. После полуночи палаты обходила медсестра Евгения Федоровна: не зажигая света, она прикладывала каждому холодную ладонь ко лбу; я притворялся спящим, чтобы избежать вопросов. Но один раз, помню, я молча схватил ее руку и прильнул к ней иссохшими от жара губами. Она глянула на меня с удивлением и инстинктивным испугом, но с тех пор всегда улыбалась мне, входя в нашу палату. Больница была единственным в лагере и тюрьме местом, где на ночь гасили свет. И именно там, в темноте, я впервые в жизни осознал, что только одиночество - то состояние в жизни человека, которое граничит с абсолютным внутренним покоем, с обретением личности. Только во всепоглощающей пустоте одиночества, в темноте, стирающей контуры внешнего мира, можно почувствовать, что ты есть ты, вплоть до пределов сомнения, которое внезапно порождается нашим ничтожеством перед страшно нарастающей безграничностью вселенной. Если в этом состоянии есть нечто от мистики, если оно толкает человека в объятия религии, значит, тогда я был религиозен, в душе кощунственно молясь: «Господи, дай мне одиночество, ибо я ненавижу людей». Потому что одновременно с этой эйфорией воскресения личности я чувствовал, что во мне погребено все, что связывает с другими людьми. Я не думал о лагере, не думал о тех, кто погибает за бортом спасательной шлюпки больницы, не думал о близких, о друзьях - ни о ком, кроме себя самого. Воскресая, я умирал. С накипавшей изо дня в день ненавистью я думал о том заключенном, который завтра придет занять мое место здесь. Горькое это торжество - отвалить надгробный камень над выжженной, бесплодной пустошью. Те мгновения, когда ночь касалась моих запекшихся губ росой темноты и я слышал в тишине биение своего сердца, подобное шагам, отмеряющим бесконечность, возвратили мне уверенность в собственном существовании, отнимая уважение к существованию других. Я был как слепой, который, прозрев, очутился в пустоте, наполненной зеркалами, отражающими лишь его собственное одиночество.
Это состояние продолжалось не дольше, чем держался сильный жар, - около пяти дней. Сразу после этого я настолько окреп, что днем приподнимался на постели и даже пытался вступить в разговор с моими соседями. Более дружелюбным оказался Михаил Степанович В., красивый старик с седой, клинышком бородой, наголо остриженный, - до ареста ему случалось играть роли царских бояр в советских исторических фильмах. Популярность, которой пользуются в России все киноактеры, включая статистов, привела к тому, что после года работы в лесу Михаила Степановича «расконвоировали» и поставили ночным сторожем при одном из складов на базе. Ему жилось неплохо: вольные служащие на базе иногда подсовывали ему кусок хлеба или папиросу, - и он казался совершенно довольным своей судьбой. Он рассказывал о себе глубоким, слегка экзальтированным голосом, столь типичным для людей, потершихся среди актеров. Я пишу здесь о нем несколько подробней, потому что ни разу не встретил в лагере человека, который бы - как Михаил Степанович - считал все, что с ним случилось с момента ареста, делом в высшей степени естественным. В нем было смирение человека, воспитанного в послушании и почтении ко всякой власти, дисциплина образцового гражданина. Даже когда он мне рассказывал, как его в 1937 году арестовали за преувеличенно подчеркнутое благородство одного из бояр Ивана Грозного в каком-то фильме, он не позволил себе ни малейшей усмешки, лицо его было так серьезно, словно он рассказывал о настоящем преступлении. «Так нужно, Густав Иосифович, - приговаривал он, - так нужно…» Я попробовал растолковать ему, как это глупо и бесчеловечно, но он слушал меня рассеянно, мягко глядя мимо меня и поглаживая свою красивую бороду. Он был убежден, что величайшая честь, которую может заслужить порядочный человек, - одобрение со стороны властей, а величайший позор - слова неудовольствия в устах начальства. Судьба товарищей по заключению оставляла его равнодушным. «Значит, заслужили, - говаривал он иногда, но, бывало, с неожиданной нотой поразительной горечи прибавлял: - Бедные люди, бедные люди…»
На мой взгляд, он принадлежал к тому типу граждан, которые первыми, с естественностью, исключающей подозрения в притворстве, приветствуют свержение дурной власти, но никогда не осмелятся поднять на нее руку, пока она крепко держится в седле. По существу, в нем коренились два соседствовавших чувства; глубоко спрятанный бунт против несправедливости и инстинктивная вера в то, что определять нормы справедливости и права всегда надлежит тем, кто у власти.
Михаил Степанович стыдился своего прегрешения. Стыдился, в общем-то считая его смешным. Было в нем нечто «старорежимное», нечто, на что я не мог взирать без волнения и растроганности; какая-то уже реликтовая, анахроничная уверенность в том, что тюрьма есть форма достойного, поделом наказания, а осужденные - настоящие преступники. В его голове не умещалась мысль о том, что ни в чем не повинный человек может быть посажен. Потому-то он постепенно поверил в свою вину или, по крайней мере, делал вид, что поверил, и часами рассказывал, как он, сам того не заметив, увлекся своей ролью и актерским преувеличением исказил общую направленность фильма. Оставалось только слушать его с серьезным видом и сочувствовать его трагической ошибке. К счастью, Михаил Степанович быстро выздоровел и за два дня до выписки уже декламировал нам, стоя посреди палаты в театрально рыцарской позе и в больничном халате, накинутом поверх белья, стихи Пушкина, которого он боготворил. Помню лишь строчки из «Песни о вещем Олеге», поскольку он их частенько повторял, драматически подчеркивая каждое слово:
Скажи мне, кудесник, любимец богов, Что сбудется в жизни со мною?
Второй мой сосед, немец С., был гораздо молчаливее, хотя бы потому, что едва-едва говорил по-русски. Он не был коммунистом, но в 1934 году приехал в Баку работать буровым инженером по контракту, который снабжал Советскую Россию «спецами» для различных отраслей промышленности. Арестовали его в 1937 году по обвинению в шпионаже. С. был единственным человеком среди всех моих лагерных знакомых, обвиненных в наиневероятнейших преступлениях, в чью вину я готов был поверить. Есть люди, обращающие на себя внимание и возбуждающие подозрения самим своим видом и поведением, - к таким принадлежал С. На его бледном, увядшем от заключения и болезни лице невообразимым жаром пылали глаза, в которых, кроме презрения к окружающим, можно
было обнаружить глубокий интеллект породистого жеребца. Узкие, конвульсивно сжатые губы выражали ненависть, жестокость и хищный дух изловленного зверя. Он задавал всем короткие вопросы, нацеленные в самое существо дела, и через несколько дней я был уверен, что он знает обо всех нас больше, чем Третий отдел. К Михаилу Степановичу он относился с нескрываемым пренебрежением и не раз едва сдерживал ярость, слушая его бесхитростные рассказы о несчастном фильме. «Gott, wie gross ist dein Tiergarten», - прошептал он однажды, воздымая исхудалые руки к небу.С. был болен пеллагрой и лежал в больнице уже два месяца, но я уверен, что, не будь советско-германского договора и того факта, что он был не родившимся в России немцем, а (по крайней мере, номинально) германским гражданином, его бы давно уже не было в живых. Однажды, наклонившись ко мне, он сказал мне на ухо: «Через полгода начнется война, и эта мразь наконец-то за все заплатит». Война началась несколько раньше, но заплатил за нее в первую очередь сам С. Несмотря на цингу в последней стадии, его вышвырнули из больницы, даже без медосмотра, 23 июня и отправили этапом вместе с немцами, изгнанными из лагерных канцелярий, в штрафную Алексеевку-Вторую. Я видел его на вахте, когда собирали этап. Он стоял, поддерживаемый двумя поволжскими немцами, в драных лохмотьях, в кое-как обмотанных веревочками башмаках, дрожа от холода, перепуганный и бледный. В нем ничего не осталось от прежней самоуверенности и презрительного высокомерия к окружающим. Пеллагра в последней стадии вызывает не только органические изменения в виде выпадения волос и зубов и гниения всего тела, но и психические изменения - депрессию, меланхолию, затяжные состояния страха. С. выглядел, как куча наскоро склеенных и связанных тряпьем людских отбросов, и я поклялся бы, что он рассыплется у всех на глазах, если двое его товарищей отпустят его руки. В его взгляде, некогда таком назойливом и холодном, сквозили ужас и унижение. Потом мне говорили, что он даже не дошел до Алексеевки-Второй. Этап гнали своим ходом двадцать пять километров - его оставили в лесу на десятом километре вместе со старым немцем из бухгалтерии и одним конвойным. Никто больше их не видел, но остальные зэки из этапа потом упорно твердили, что, отойдя самое большее на километр, услышали один за другим два выстрела, которые прокатились по лесу эхом, как внезапный гром.
Были такие лагеря, где с должностью врача были связаны дополнительные привилегии. Не говоря уже о возможности брать взятки за освобождение от работы, лагерные врачи обладали свободным доступом на больничную кухню и к аптечке. Любая женщина в лагере мечтала попасть в больницу, питаться немного лучше, а ночью за это посещать врача в дежурке его отделения; любой урка, едва разбогатев грабежом политических, заплатил бы самую высокую цену за каплю спирта из аптечки, за чуточку валерьянки, на которой делали настойки из высушенных хлебных корок, и за хлоргидрат, который заменял гашиш, опиум и морфий, доводя лагерных наркоманов до состояния краткого оцепенения. В таких лагерях врачи были элитой, недостижимой по своему образу жизни, возможностям, а часто и оргиям; чем лучше была организована в лагере врачебная мафия, тем больше было поводов предполагать, что к ней на правах высшей силы принадлежит и вольный врач, сам в прошлом зэк.
Среди вольнонаемных, которых ГУЛаг брал работать в лагерную администрацию, насчитывалось немало бывших зэков. Большинство врачей, инженеров, служащих и техников, только окончив срок, тут же получали или новый приговор, или предложение остаться в лагере на неплохо оплачиваемых должностях, с которыми обычно было связано предоставление двух-трехкомнатной квартиры в соседнем поселке. Такая форма компромисса была выгодна обеим сторонам, поэтому редко случалось, чтобы такое предложение наталкивалось на отказ. Пробыв долгие годы в лагере, заключенный настолько отвыкал от свободы, что думал о ней с некоторым ужасом - как о ситуации, в которой ему придется снова жить в состоянии вечной бдительности, опасаясь слежки со стороны друзей, родных и товарищей по работе, становясь жертвою всех заведомых подозрений, раз он уже отсидел; да и лагерь в каком-то смысле становился его второй жизнью: он знал его законы, обычаи и предписания, свободно передвигался в его пределах, знал, как в нем жить и избегать опасности, а годы, проведенные за колючей проволокой, притупляли его воображение, и мечты о свободе устремлялись не столько к родному Киеву или Ленинграду, сколько к открытому пространству за зоной и поселку, где по вечерам зажигался свет, а днем в снегу играли дети; а если ему и не к кому было возвращаться, если в течение этих лет заключения родные оставили его - принять решение было еще легче. А лагерь получал хорошего работника, сведущего в жизни и привычках зэков, лояльного, ибо умудренного своим лагерным опытом, и навечно прикованного к прежней галере; у НКВД тоже были свои причины поддерживать эти трудовые договоры между жертвами и их бывшими преследователями: это позволяло локализовать лагерную заразу в радиусе ближайших нескольких десятков километров, доставляло усердных доносчиков и придавало лагерям видимость обычного исправительного учреждения, где любой заключенный мог ежедневно видеть одного из своих прежних товарищей, награжденного свободой за добросовестный труд и перевоспитанного в полноправного гражданина Советского Союза.
Но для нас, смотревших на это по-другому, вольные, которые некогда были зэками, представляли собой нечто болезненное и с трудом переносимое. Благодаря им лагерь приобретал черты предназначения, от которого некуда скрыться. Нам казалось, что уже ничто не в состоянии защитить нас от судьбы людей, навсегда привязанных к месту неволи. Мир опасно съёживался до пределов горизонта, видимого простым глазом. Мы глядели на вольных - некогда таких же заключенных, как мы, - с таким чувством, какое, вероятно, испытал бы верующий католик, если бы своими собственными глазами убедился, что загробная жизнь ничем не отличается от жизни на этом свете: она также всего лишь непрерывная цепь страданий, мук и падений. А ведь наступи такой же момент выбора - и каждый второй зэк (разве что за исключением иностранцев, которые никогда не могли примириться с мыслью о вечной неволе) отступил бы перед новым риском, перед угрозой опять вернуться в свое прошлое, и выбрал бы эту форму полу- или даже четверть свободы, не такую, правда, многообещающую, но и не подвергающую разочарованиям.
Вопреки тому, что можно было бы предположить, бывшие зэки относились к людям за проволокой еще более жестоко и сурово, чем действительно вольные. То ли они ненавидели в них свое прошлое, то ли таким, иногда прямо чрезмерным рвением хотели завоевать доверие начальства, то ли, наконец, долгие годы лагеря научили их цинизму и жестокости - во всяком случае, зэкам ничего хорошего не приходилось ожидать от людей, которые когда-то делили с ними барачные нары. Зато существовала область лагерной жизни, в которой бывшие зэки проявляли не только всепрощающее понимание, но еще и ловкость и предприимчивость: они охотно вместе с бригадирами, десятниками или лагерными врачами использовали все возможности выжать как можно больше выгоды из своей привилегированной должности. Все формы подкупа в лагере опирались на соучастие бывших зэков. «Туфта» при расчете выполнения нормы обладала большими шансами на успех, если вольным десятником был бывший зэк. Возможность продолжить пребывание в больнице в огромной степени зависела от того, занимал ли место вольного врача бывший зэк. Поэтому врачебные мафии в лагерях - получавшие зачастую серьезные доходы на взятках от заключенных и на продаже уркам заменителей алкоголя либо превращавшие женские отделения больниц в нечто наподобие гаремов - действовали тем исправнее, чем больше могли положиться на молчаливое разрешение вольного врача, который за годы своего заключения научился считать лагерь состоянием бесправия, освященного сговором тех, в чьих руках была сила.