Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Иной мир (Советские записки)
Шрифт:

Однако всего этого нельзя было сказать о Егорове, нашем вольном враче, который в 1939 году закончил свой восьмилетний срок в Круглице и принял должность начальника санчасти центрального лагпункта в Ерцево. Высокий, худой, немногословный, с лицом, задубевшим как кора, холодным взглядом и слегка нервными жестами, Егоров либо умел таить свои дела, либо был неподкупен. Он держался с лагерными врачами отчужденно, никто не видел, чтобы он ел или пил в зоне, а к больным он относился со строгостью, в которой пробивалась едва ощутимая нота сердечности. Стоило ему появиться на дороге, ведущей в больницу, в длинной меховой шубе, высокой бараньей шапке и кожаных крагах, застегнутых металлическими пряжками, как дежурный врач принимался дрожащими руками приводить в порядок температурный лист, а сестра Евгения Федоровна бледнела от волнения. Говорили, что она-то и была единственной ниточкой, связывавшей Егорова с лагерным прошлым. Он познакомился с ней еще в Круглице, до освобождения, стал ее лагерным мужем и свое поступление на должность вольного врача центрального лагпункта, по слухам, поставил в зависимость от перевода Евгении Федоровны в Ерцево. Во всяком случае, Михаил Степанович рассказывал мне, что она пришла этапом из Круглицы, прямо с направлением к нам в больницу, через два месяца после назначения Егорова

Эта связь была в лагере чем-то необыкновенным, ибо она

держалась на подлинном чувстве и даже на верности. В принципе, любой вольный служащий мог иметь женщину из лагеря за хлебную пайку, но немыслимо было, чтобы он отважился или даже захотел придать этой сделке эмоциональный оттенок. Женщины приходили и уходили, как волны этапов, - навсегда оставалась лишь возможность обладать ими без малейшего труда. Молодой и холостой лагерный служащий не сумел бы даже сосчитать и восстановить в памяти вереницу лиц, прошедших через его бревенчатую каморку в зоне. А тут в игру входило нечто большее - любовь или, по крайней мере, ее зачаточная форма. И, хотя лагерные власти, зэки в зоне и зэки, работавшие в больнице, не могли питать никаких сомнений относительно того, чем были связаны эти двое, Егоров и Евгения Федоровна вели себя так, словно устойчивость их чувства зависела от того, будет ли оно окружено молчанием.

Евгения Федоровна иногда приходила вечером в нашу палату и, сев на край кровати старого актера, рассказывала о себе. Русская по отцу и узбечка по матери, она обладала совершенно исключительной красотой: узкое, смуглое лицо, большие печальные глаза, черные волосы, по-старосветски расчесанные на прямой пробор и скрученные в небольшой пучок на затылке; хоть ей уже, наверно, было за тридцать, она сохраняла в фигуре и движениях девическую гибкость. Она училась в Ташкентском мединституте, пока ее не арестовали в 1936 году за «националистический уклон». В чем состоял этот «уклон», она толком не умела объяснить, однако из ее замечаний и смело выражаемых мнений я сделал вывод, что ей не слишком пришлась по вкусу русификация Узбекистана, хотя она и была русской по отцу и только через мать могла испытывать какую-то отдаленную эмоциональную связь со своей приемной азиатской родиной. Ее мнения представляли собой странную смесь европейской прогрессивности и азиатского консерватизма: она считала себя сторонницей свободной любви, свободы нравов, свободы сходиться и расходиться, но не позволяла сказать худого слова о традиционном угнетении женщины в Средней Азии. В этих разговорах она никогда не упоминала о Егорове; только однажды, описывая трудное начало своего заключения в Круглице, она мимоходом проговорилась о том, что на пределе истощения ее вытащил из лесу и взял на работу в амбулаторию наш вольный врач, тогда тоже круглицкий зэк. По тому, каким тоном она это сказала, я почувствовал, что тайна, окружающая ее связь с Егоровым, проистекала не только из потребности защитить частную жизнь: Евгения Федоровна ненавидела вольных и по-своему стыдилась этого нарушения лагерной солидарности. В присутствии Егорова она всегда пыталась сохранять полное равнодушие, но, выходя в палату из дежурки, где только что провела с ним несколько часов, избегала наших взглядов, опуская тяжелые веки на остекленелые глаза. Похоже было, что Егоров любил ее потому, что некогда был зэком и не хотел или не мог об этом забыть, она же если отвечала на его чувства, то ровно по той же самой причине. «Все-таки это не может тянуться вечно, - часто говорил я Михаилу Степановичу, - для нее в этом есть что-то унизительное. Егоров навещает ее, как проститутку, а за зоной возвращается к иной, лучшей жизни».

Через месяц после выписки из больницы я навестил Евгению Федоровну в день, когда Егорова не было в зоне, и застал у нее Ярослава Р., студента Ленинградского политехнического института, который был арестован в 1934 году в связи с убийством Кирова, досрочно освобожден в 1936-м и вновь арестован годом позже. Они сидели на маленькой кушетке, которая обычно использовалась для осмотра больных, и глядели друг на друга так, что ни у кого не могло остаться никаких сомнений. В ее голосе, обычно таком сдержанном и решительном, теперь звучала нота безграничной преданности, горящие глаза выражали счастье, никогда не встречающееся на лицах зэков. Потом я видывал их летними вечерами в зоне - поговаривали, что Ярослав у Евгении Федоровны на «больничном котелке», но, на мой взгляд, это была любовь, самая чистая любовь, какую мне дано было видеть в лагере. Да и не я один так думал. Михаил Степанович определил перемену, которая произошла в поведении и внешнем виде нашей медсестры, словом «воскресение». В этом, наверно, была изрядная доля преувеличения, хотя в одном отношении это слово с исключительной точностью определяло суть дела: куда больше, чем возвращение к жизни в больничной тишине, заслуживал называться «воскресением» этот возврат к независимости чувств, такой резкий, что ставил на одну-единственную карту самое жизнь. Ибо для нас не было сомнений: одного слова Егорова было бы достаточно, чтобы Евгения Федоровна в один прекрасный день вышла на утреннюю поверку в бригаде лесорубов.

Но Егоров, казалось не замечал, что творится у него за спиной. Как и раньше, он приходил раз в два дня в лагерную больницу; как и раньше, медленным шагом шел вечером домой. И, хотя ничто меня с ним не связывало, я был в этой молчаливой драме - в силу какого-то эмоционального двуличия или интуиции - на его стороне. Мне казалось, что он переживал не только уход женщины, которую любил, но и отход от лагеря, к которому он, как это ни странно, привязался. О нем рассказывали, что на пятом году его срока от него отказалась жена. И вот теперь все, что связывало его с жизнью, сконцентрировалось на дороге, которая вела из Ерцево-поселка через проволочное ограждение в Ерцево-лагерь. Мог ли он действительно вернуться на свободу - он, словно зачарованный неволей, как собака привязанный к месту, где провел восемь тяжелейших лет жизни?

Под конец лета Ярослава Р. совершенно неожиданно вызвали на этап в печорские лагеря; это значило, что Егоров попытался бороться. Но днем позже Евгения Федоровна тоже вызвалась на этап - в любой другой лагерь за пределами Каргопольлага; это значило, что она не собирается сдаваться. Она, правда, получила отказ, но вскоре Егоров перестал приходить в зону. Кажется, он уволился и уехал работать в другой лагерь - точно никто ничего сказать не мог. Во всяком случае, мы его больше никогда не видели, а Евгения Федоровна в январе 1942 года умерла родами, дав жизнь детищу своей настоящей любви и заплатив жизнью за свое краткое Воскресение.

ВЫХОДНОЙ ДЕНЬ

Шел месяц за месяцем, и мы работали ежедневно без роздыха, искушаемые надеждой, что скоро будет объявлен выходной день. По лагерным правилам, заключенным полагается отдых раз в десять дней. Практика, однако, показала, что, празднуя выходной даже раз в месяц, зэки наносят огромные потери выполнению лагерного производственного плана. Поэтому установился обычай,

согласно которому выходной торжественно объявлялся, когда лагерь достигал своего максимума в выполнении квартального плана. В совершенно исключительных случаях за основу брали среднемесячную продукцию, если в данном месяце перевыполнение было достаточно высоким, чтобы предотвратить опасность чересчур резкого спада в течение двух следующих месяцев. Мы, разумеется, не имели доступа ни к плану, ни к производственным показателям, и этот молчаливый уговор был фикцией, полностью отдававшей нас на милость лагерной администрации. Как и во многих других случаях, лагерное начальство лишь в самых общих чертах придерживалось получаемых из Москвы инструкций и узурпировало право регулировать частности исполнения на месте. Требования к лагерям, выдвигаемые ГУЛагом и промышленными трестами, которые заключали с ним производственные договоры в рамках использования рабочей силы заключенных, были так высоки, что превращали все предписания и правила распорядка в бесполезную макулатуру. Я слышал о лагерях, в которых выходной давался в среднем раз в три-четыре недели; за полтора года, которые я пробыл в Ерцево, у нас был раз десять свободный от работы день, в том числе один раз - как во всех советских лагерях - 1 мая; но мне ни разу не довелось встретить заключенного, который мог бы похвастаться тем, что в его лагере бригады оставались в зоне раз в десять дней.

У этой системы были свои дурные и хорошие стороны. Заключенные доходили до предела истощения, но зато тем более возбужденно ждали дня, который должен был принести им короткую передышку. Говоря о неволе, на мой взгляд, недооценивают скуку подневольной жизни - скуку, столь пронзительную и безнадежную, что малейшее разнообразие наполняется свежим содержанием по мере того, как затягивается время, отделяющее от момента его наступления. Мы каждый день имели право ожидать провозглашения даты предстоящего выходного; когда же этот день наконец наступал и проходил быстрее, чем это можно было допустить в период ожидания, в нашей жизни вновь разверзалась пустота, которую так или иначе должна была заполнить какая-то надежда. Первые недели после выходного принадлежали к самым тягостным: они были слишком близки к тому, что уже стало прошлым, но еще не могло входить в расчет как заповедь будущего. Какую боль доставляет осознание ничтожества и мелочности цели наших ожиданий, когда эти ожидания уже исполнились! Уж лучше ждать неисполнимого, чем получить исполнение желаний, зная, что это не более чем слабая тень того, что грезилось. Я несколько раз видел, как зэки получали посылки от родных: они клали крохотный ломтик сала на кусок черного хлеба и, медленно откусывая хлеб, отодвигали сало все дальше и дальше, чтобы даже не задеть его зубами, - последний кусочек был исполнением желаний, но подлинную радость давали искусственно растягиваемые минуты ожидания. Так было и с выходным и вообще со всем, чего стоило дожидаться в лагере.

Эта черта психологии зэков неизбежно становилась источником всяческой корысти для лагерной администрации. Оттягивая выходной день, поднимали его ценность, экономили время и непроизводительные затраты, взвинчивали трудовые усилия зэков в их погоне за верхней границей того самого мифического производственного плана лагеря. Я порекомендовал бы всем правителям, которым особенно нечего предложить своим подданным, начать с того, что лишить их всякого достояния: что им потом ни дашь - все окажется великодушным жестом. Если бы нам в один прекрасный день объявили, что мы возвращаемся к библейской системе отдыха после каждых шести дней труда, мы, вероятно, приняли бы советские лагеря за предельное воплощение всех наших представлений о человеческом обращении с заключенными. А назавтра принялись бы бунтовать уже против каторги как таковой.

Обычно накануне вечером мы узнавали на вахте или от бригадиров, что нас ждут целые сутки отдыха. Зэки шли на кухню пободрее, перекрикивались по дороге, уговаривались о планах на следующий день, внезапно становились добрее и сердечней. Часам к восьми вечера зона приобретала почти праздничный вид. На дорожках, перед кухней, на площадке возле вахты собирался народ, стоял гомон человеческих голосов, из некоторых бараков доносились первые песни и звуки гармошки, губной гармоники или гитары. Музыкальные инструменты были самым желанным и ценным предметом в лагере. Русские любят музыку совсем не так, как мы, - для них она не просто художественное переживание или развлечение, но нечто более реальное, чем сама жизнь. Я не раз видел зэков, склонившихся над инструментами, пощипывающих струны, мягко притрагивающихся к клавишам гармошки, упивающихся звуками губной гармоники, спрятанной в двух углублениях ладоней, - казалось, что, охваченные глубокой печалью, они прикасались к самым больным местам своей души. Никогда слово «душа» не представлялось мне более понятным и естественным, чем тогда, когда я слушал нескладные, на ходу импровизируемые музыкальные композиции в бараках и видел на нарах заслушавшихся зэков, уставивших взгляд в пространство, молитвенно сосредоточенных. Царящая вокруг тишина, казалось, заставляла нарастать поразительную силу этой музыки, подчеркивая пустоту, в которой она звучала, словно резкие, жалобные пастушьи дудочки в пустом зале. Играющий срастался в одно со своим инструментом, крепко прижимал его к груди, гладил руками и, задумчиво свесив голову, взором, подернутым поволокой отчаяния, вглядывался в мертвый предмет, из которого точное прикосновение рук извлекало то, чего словами никогда бы не выразить заживо мертвому человеку. «Перестань, - говорили иногда зэки слишком грустному музыканту, - душу раздирает». И тут же со струн гитары или мехов гармошки срывались знакомые звуки украинских «частушек» или тюремных песен. Нестройные голоса присоединялись все смелей и громче, пока весь барак не начинал греметь песней, посылая во тьму странные слова о каторжнике, который «залился слезами», идя на работу, о людях, которые собрались темной ночью, «выбирая тайный комитет», об осужденном, который поздравляет друзей с Новым годом из чекистского застенка - «та Чека, точно вечная тьма, заставляет рыдать и смеяться».

Приподнятое настроение продолжалось в зоне и бараках до полуночи. Однако зэки никогда не начинали по-настоящему праздновать выходной накануне вечером. Это внезапное оживление было лишь формой разрядки, подготовки к дню, который должен был наступить во всем торжестве строго соблюдаемого ритуала дел, развлечений и малых радостей. Медлительное, торжественное празднование выходного дня обладало глубоким смыслом: это был тот единственный день, который, за вычетом нескольких утренних часов, зэк имел право устраивать, планировать и проводить так, как ему нравилось. И никогда заключенный, получивший врачебное освобождение, не проводил свой отдых с таким облегчением и радостью, как теперь, когда чувствовал и видел, что он не пользуется индивидуальной привилегией, а принимает участие во всеобщей радости. Несмотря на все пережитое, инстинкт справедливости и равенства, видно, глубже коренился в душах зэков, чем у тех, кто посадил их за колючую проволоку во имя доктрины справедливости и равенства; но нужен был хотя бы самый короткий перерыв в нечеловеческой борьбе за сохранение жизни, чтобы этот инстинкт мог проявиться.

Поделиться с друзьями: