Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Смерть – мгновение, но это то самое, которое воистину мгновенно восстанавливает всю цепь времени в противовес боли от мысли, что будущее оборвано.

1971 год. Москва. Высшие литературные курсы. На седьмом этаже общежития по улице Добролюбова мы, несколько сокурсников, в достаточной степени доверяющих друг другу, зная, что днем, когда все на занятиях, «критики в штатском» роются в наших письменных столах, передаем по цепочке запрещенную литературу. Трудно представить, но каждый ухитряется за одну ночь прочесть, к примеру, почти слепую машинописную копию, гигантский ворох страниц «Архипелага ГУЛаг» Солженицына или книжицу величиной с ладонь, напечатанную петитом на Западе, – роман «Доктор Живаго».

Вышколенный умением читать между строк, помня слова Толстого о Достоевском, что он «мнителен и самолюбив, как еврей», я все же уязвлен рассуждением Пастернака, вложенным

в уста Симы Тунцевой: «Развитие человеческого духа распадается на огромной продолжительности отдельные работы. Они осуществлялись поколениями и следовали одна за другой. Такой работой был «Египет, такой работой была Греция, такой работой было библейское богопознание пророков...»

«Вы, евреи, слишком придирчивы», – говорит мне следующий по цепочке, которому утром, передавая книжицу, высказываю свою обиду. Он, обзываемый «национал-патриотами» на курсе «полужидком» (разузнали, что отец его был евреем), этак спонтанно, на ходу, расширяет формулу Толстого. А говорю я ему примерно следующее: не могу отделаться от мысли, что за обдумыванием и написанием этих слов у Пастернака проявилась – почти по Фрейду и как у Фрейда – скрываемая от себя ущербность галутного еврея. Пастернак последовательно называет «работы» по развитию человеческого духа: Египет, Грецию, библейское богопознание пророков. Но ведь пророки творили раньше эллинов. Придирка с моей стороны? Но сам Пастернак пишет: «следовали одна за другой». Более того, «библейское богопознание (естественно, Бог с маленькой буквы) пророков» ничего не говорит о том, что богопознание это – иудейское. Разве за этим не ощущается попытка скрыть от себя наиболее болезненное, попытка, особенно остро подчеркивающая это болезненное?

Ощутима здесь сильная пристрастность к тому, что мешает «быть» до конца в своем «цельном и любимом», усугубляемая нежелаемой, отвергаемой и мучительной причастностью к этому иному «быть».

Вижу, речь моя, навязанная сокурснику, ему мучительно не по нутру.

Уезжаю на занятия. В эти ранние часы метро и троллейбусы набиты битком. Отмечаю лица. Чем лицо, уставившееся в тебя, равнодушней, тем подозрительней. Мир пахнет потом, предательски кислым запахом страха и бессилия. Стены, коридоры, аудитории пропитаны этим запахом. От пота гниет дерево, ветшают полы и кафедры, за которыми восседают вожди, судьи, преподаватели. Запах разлагающейся плоти – символ общего разложения. Запах несвободы. Одно противоядие от накатывающей тошноты – белостволье переделкинских берез, оберегающее дружеские беседы, в которых мы отводим душу, дорогие имена, незабываемые знакомства. Но стоит напрячься, чтобы отчетливо приблизить чье-то лицо, как возникает старичок, с которым и вовсе случайно познакомился на Тверском бульваре, выйдя однажды со двора дома Герцена, где пребывает Литературный институт. Старик засек мой выход и ловко подвернулся под руку. Болтал он безостановочно, словно бы желая выговориться за всю свою жизнь, просаженную в ГУЛаге: Вечный Арестант – русская альтернатива Вечному Жиду. Наизусть знал книгу Иова: «Бог сказал сатане: сокруши Иова до края, но душу не забирай. Понимаете? Сокрушил Иова, так и душу забирай. Ан нет. Вот откуда невыносимость. Можно и по-другому: душу сокрушить, а дыхание и члены оставить – вот тогда телом и умом овладевает страх. Они, дубленные, хорошо знают предел, до которого человек устоять может. Вот и заполонили все поры жизни люди пота и страха. «Неверность, как быстро текущие ручьи», – говорит Иов. Неверность – вот главная их черта, а ручьи – не вода, ручьи пота и страха. Не живут, а истекают потом».

Увидев, что направляюсь к газетному киоску, старичок тут же исчезает: у него аллергия на печатное слово, которое, по его мнению, сплошная ложь. Сентябрьское солнце семьдесят первого года вместе с опадающими листьями мягко прикасается к лицу. И сам не могу понять, чего это меня потянуло к киоску. Газеты иногда наискось прочитываю тут же, на Тверском: под стеклом на стендах они выстроились вдоль бульвара. Замечаю на прилавке сиротливо лежащий сбоку серенький августовский номер журнала «Вопросы литературы». Нехотя беру в руки и сразу же открываю на сороковой странице. Рубрика «Проблемы теории». С.Аверинцев. «Греческая литература и ближневосточная словесность (два творческих принципа)».

Перелистываю. Руки начинают дрожать. Первая же наугад вычитанная фраза – ответ неизвестного еще мне автора по имени Аверинцев (слова «вера, верность» просвечивают в нем) на мои утренние ламентации после всенощной над «Доктором Живаго»:

«...Пуповина, соединявшая Грецию с породившим ее миром средиземноморского Востока, была окончательно перерезана, в сущности,

лишь греко-персидскими войнами, а войны Александра Великого снова воссоединили оба мира... До У-1У веков она училась у Востока; после этих полуторасот лет ей самой можно было стать наставницей и для Востока, и для Рима – и для нас».

На миг оторвавшись от строк, вижу себя в боковом стекле киоска: волосы взъерошены, глаза блуждают. Я весь внутренне взъерошен. Я подобен петуху, нашедшему жемчужное зерно. Я поглядываю на киоскера с затаенным испугом: дурацкая мысль не отпускает – продаст ли он мне эту скрепленную дешевым клеем книжицу, которую между собой мы презрительно называем «Вопли»? Если нет (на ходу свыкаюсь с таким поворотом дел), я тут же, прислонившись к киоску, перепишу эти 28 страничек статьи (успел сосчитать). Ну, чем не бальзам – продолжение чтения: «Сквозь контраст между ближневосточным и эллинским типом человека проглядывает важное сходство, и состоит оно в особой предрасположенности к «школьным» восторгам умствования, к тому, чтобы видеть в «учении» ценность превыше всех ценностей».

Слово «ближневосточный» безапелляционно прочитывается моим подсознанием как «иудей».

Время – без боязни произносить эти слова: иудей, еврей.

И все-таки даже в бытовой беседе за этими словами сразу же возникает и клубится холодок беспокойства. Но в печати?! «Ближневосточный» же, в порядке снисходительно признаваемого всеми «секрета Полишинеля», допустить можно.

Киоскер смотрит на меня благодушно: знает, что я с литературных курсов. Мы тут нередко толпимся, выходя с занятий. Да и в библиотеке нашей можно взять. Но чувство такое, что если я это сейчас упущу из рук, не видать мне его никогда. Не мудрствуя более, но достаточно осторожно, в ожидании любого подвоха, даю ему деньги, и он, даже не сосчитав, швыряет их со звоном куда-то под прилавок.

Сентябрьский полдень еще полон солнца. Тут же перехожу улицу. Углубляюсь в Тверской бульвар. Ищу пустую скамейку: что мне, одолевшему за бессонную ночь роман Пастернака, эти двадцать восемь страниц. Но, оказывается, тут правомочна неважно кем высказанная фраза «томов премногих тяжелей».

Читаю: «...перед мудростью должны отступить на задний план и «мужские» воинские доблести, и простосердечная «душевность»; как ближневосточный человек, так и эллин лелеют не душевное, а духовное».

Кто-то присел рядом, изредка поглядывает, вернее, подглядывает в книгу. Что это – простосердечная «душевность» или недремлющее око Старшего брата? Показываю ему обложку – «Орган Союза писателей СССР и Института мировой литературы имени А. М. Горького Академии наук СССР».

– Вон киоск, – говорю, – можно приобрести.

Молча встает и уходит вниз, к памятнику Тимирязеву. Лица не помню. Сплошное безличное.

Господи, сколько энергии в наших междусобойчиках тратится на «гамбургский счет» – в мировой литературе, в русской, в советской, в нашей «маленькой компании». И это, как я догадываюсь, будет преследовать нас, «тружеников пера», через всю жизнь.

«В аристофановских «Лягушках» идет спор о сравнительных достоинствах Эсхила и Эврипида... Сам этот спор (к концу комедии разрешаемый) возможен лишь на основе уверенности в существовании объективной «шкалы», восставленной над любыми субъективными недоумениями. Если верить Аристофану, стихи можно взвесить на весах и узнать, сколько они весят.

А разве бывало иначе? Подумаем: какому адепту библейской веры пришло бы в голову спросить, кто «выше» – Иезекииль или Иеремия? Библия, сопровождавшая европейского человека на протяжении двух тысячелетий, сама, разумеется, была в жизненном плане «нормой» и «образцом»; однако в плане эстетическом она являла собой пример как бы «ненормальной» традиции, состоящей из неоцененных, неоценимых и потому бесценных «ценностей». Бесценность можно понимать двояко: как полное отсутствие ценностей и как бесконечно великую ценность».

Прочел последние слова и замер. Посреди Москвы. На миру. И гром не грянул, и никуда меня не волокут. Да кто же этот Аверинцев? В примечаниях отмечена автором собственная статья: С. Аверинцев. Аналитическая психология К.-Г. Юнга и закономерности творческой фантазии. «Вопросы литературы», 1970, № 3. Вот тебе и отвергаемые нами в презрении «Вопли».

А эти слова разве не ответ впрямую Пастернаку? – «Сравнивая греческое и ближневосточное отношение к слову, как образу мира, мы делаем не что иное, как познаем себя. Сравнивать мы должны бережно и осторожно, памятуя, что мы остаемся европейцами, и следовательно, «греками», а потому наши соображения о противоположном полюсе творческих возможностей легко могут оказаться тем, что русский поэт назвал: «домыслы в тупик поставленного грека».

Поделиться с друзьями: