Искра жизни (перевод М. Рудницкий)
Шрифт:
Пятьсот девятый увидел, что Розен отстает: он уже согнулся и пошатывался. Еще несколько секунд — и он рухнет в полном изнеможении. «Тебя это не касается, — твердил себе пятьсот девятый. — Только не тебя! Не делай глупостей! Каждый печется только о себе». Цепочка бегунов снова приближалась к бараку. Пятьсот девятый видел: Розен бежит уже последним. Он бросил быстрый взгляд на Нимана, который все еще стоял к ним спиной, потом украдкой огляделся. Из старост бараков никто сюда не смотрит. Все, наоборот, с интересом наблюдают, что Ниман сделает с теми бедолагами, которым он подставил ножку. Хандке, вытянув шею, даже на шаг вперед из строя вышел. Пятьсот девятый молниеносно схватил пошатывающегося Розена за рукав, притянул к себе, заслонил и прошептал:
— Быстро! Прямо беги! В барак! Спрячься!
За спиной он слышал
Исподтишка он покосился на Бергера. Тот внешне бесстрастно наблюдал за гурьбой бегущих, которые теперь падали чуть ли не поминутно. По его напряженному лицу нетрудно было догадаться: он-то все видел. Потом пятьсот девятый услышал у себя за спиной шепот Лебенталя:
— Он в бараке.
Дрожь в коленках усилилась. Пришлось ему даже слегка опереться на Бухера.
Деревянные башмаки, которые выдали части новеньких, валялись уже повсюду. Непривычные к такой обувке, заключенные теряли ее на бегу почем зря. Только двое, отчаянно громыхая подошвами, все еще бежали в башмаках. Ниман протер пенсне. Стекла запотели. Это от жара, который он чувствовал всякий раз, видя смертный страх арестантов, когда те падают, пытаются подняться, снова падают, снова встают и, пошатываясь, бегут дальше. Жар шел откуда-то изнутри, но больше всего ощущался в животе и вокруг глаз. Впервые жар этот он почувствовал, когда прибил своего первого жида. Собственно, он и убивать-то не хотел, но потом вдруг что-то нашло. Он всегда был человеком робким, затурканным, и поначалу ему было даже страшно этого жида ударить. Но потом, когда увидел, как тот рухнул на колени и молит о пощаде, он вдруг ощутил, как становится другим, сильнее, могущественней, как убыстряется ток крови — горизонт как-то сразу раздвинулся, четырехкомнатная квартира мелкого жидовского портняжки со всем ее разлагающим мещанским уютом, с зеленым репсом диванной обивки, превратилась вдруг в азиатские степи Чингисхана, и он, обыкновенный приказчик Ниман, стал вдруг хозяином чьей-то судьбы, жизни и смерти, у него была власть, огромная власть, а это дурман похлеще всякого зелья, дурман поднимался и окутывал все вокруг, так что первый удар вышел уже сам собой, со свистом опустившись на неожиданно мягкий, податливый череп с жиденькими крашеными волосами…
— Отделение, стой!
Бегуны не поверили своим ушам. Они-то уж думали, их загонят насмерть. Бараки, плац, люди — все плыло и кружилось перед глазами в сплошной солнечной мгле. Они держались друг за дружку. Протерев пенсне, Ниман вновь водрузил его на переносицу. Ему вдруг стало очень некогда.
— Трупы перенесите сюда.
Все уставились на него в недоумении. Трупов среди них пока что не было.
— Ну этих, лежачих, — поправился он. — Тех, что валяются.
Шатаясь, они разбрелись по плацу и стали за руки, за ноги поднимать упавших. В одном месте их образовалась целая груда. Бедняги тут натыкались друг на друга, и получилась форменная куча мала. В толкучке над этой грудой тел пятьсот девятый увидел Зульцбахера. Заслоненный другими арестантами, он пытался привести в чувство какого-то доходягу: пинал его ногами, дергал за волосы, за уши. Потом нагнулся и поставил на колени. Но тот, как куль, валился на землю. Зульцбахер снова принялся его тормошить, ухватил под мышки и попробовал поднять. Ему это не удалось. В отчаянии он принялся молотить несчастного кулаками, покуда подоспевший староста блока его не отпихнул. Зульцбахер не унялся — кинулся снова. Тогда староста отшвырнул его ногой. Он-то решил, что у Зульцбахера с этим арестантом старые счеты, вот он и хочет отыграться, пока жертва без сознания.
— Упрямый осел! — пробурчал он. — Да оставь ты его в покое. Он и без тебя перекинется.
На своем грузовичке, приспособленном для перевозки трупов, подкатил надзиратель Штрошнайдер. Мотор тарахтел, словно пулемет. Штрошнайдер
подрулил прямо к куче. Лежачих стали забрасывать в кузов. Некоторые, кто тем временем оклемался, пытались удрать. Но Ниман теперь смотрел в оба, он никого не отпускал: ни тех, кто не выдержал испытания кроссом, ни тех, кто сказался больным.— Всем посторонним отойти! — верещал он. — Те, кто сказался больными, грузят остальных.
«Посторонние» со всех ног кинулись, кто куда. Тем временем последних доходяг уже побросали в кузов. Штрошнайдер тронулся. Но ехал он медленно, так, чтобы эскорт сопровождающих добровольцев не отстал. Ниман шагал поодаль.
— Теперь ваши муки кончатся, — просветленным, почти ласковым голосом возвестил он своим жертвам.
— Куда это их? — спросил один из новеньких в двадцать втором бараке.
— Видимо, в сорок шестой.
— И что там с ними будет?
— Не знаю, — ответил пятьсот девятый. Не хотелось говорить то, о чем знал весь лагерь: что в одной из комнат так называемого лабораторного блока номер сорок шесть Ниман хранит несколько шприцев, канистру бензина и что ни один из тех арестантов не выйдет оттуда живым. К вечеру Штрошнайдер всех их доставит в крематорий.
— Чего ради ты там одного так лупцевал? — спросил пятьсот девятый Зульцбахера.
Зульцбахер только посмотрел на него и ничего не ответил. Он вдруг начал давиться, словно пытается проглотить большой кусок ваты, и выбежал вон.
— Это был его брат, — объяснил Розен.
Зульцбахера наконец вырвало, но изо рта не вышло ничего, кроме небольшого сгустка зеленоватой желчи.
— Смотри-ка! Ты все еще тут? Выходит, они про тебя забыли?
Хандке стоял перед пятьсот девятым, меряя его взглядом с головы до пят. Было время вечерней поверки. Все бараки выстроились на улице.
— Тебя же должны были записать. Придется спросить в канцелярии.
Слегка раскачиваясь взад-вперед, он смотрел на пятьсот девятого в упор своими голубыми, чуть навыкате глазами. Пятьсот девятый стоял молча.
— Что-что? — спросил Хандке, словно не расслышал ответа.
Но пятьсот девятый по-прежнему хранил молчание. Раздражать Хандке было бы чистейшим безумием. В таких случаях самое верное молчать. Единственное, на что пятьсот девятый теперь мог надеяться, это что Хандке опять про все забудет или сочтет, что из-за такой ерунды не стоит возиться. Хандке осклабился. Зубы у него были желтые, все в пятнах.
— Так что? — переспросил он.
— Номер тогда записали, — спокойно отрапортовал Бергер.
— Вот как? — Хандке повернулся к нему. — Тебе это точно известно?
— Да. Шарфюрер Шульте занес в книжечку. Я сам видел.
— В темноте? Ну, тогда все хорошо. — Хандке все так же раскачивался. — Тогда тем более надо сходить в канцелярию и спросить. Вреда ведь не будет, верно?
Никто ему не ответил.
— Можешь пока пожрать, — почти ласково сказал Хандке пятьсот девятому. — Поужинать. Спрашивать насчет тебя начальника барака, пожалуй, толку мало. Но ты, сучий потрох, не сомневайся, я прямо сейчас пойду и спрошу, кого следует. — Он оглянулся и тотчас же рявкнул: — Равняйсь!
Подошел Вольте. Ему, как всегда, было некогда. После двух часов сплошного невезения ему наконец-то вроде бы пошла хорошая карта. Он окинул скучливым взором груду мертвецов и вскорости удалился. А Хандке остался. Он отправил дневальных на кухню за едой, а сам ленивой походкой направился к ограде, за которой были женские бараки. Там он остановился, глядя за забор.
— Пойдемте в барак, — сказал Бергер. — Кто-нибудь один пусть останется и за ним смотрит.
— Я! — вызвался Зульцбахер.
— Скажешь, когда он уйдет.
Ветераны уселись в бараке на нары. Они-то знали: лучше не попадаться Хандке на глаза.
— Что будем делать? — озабоченно спросил Бергер. — Как вы думаете, он это всерьез?
— Может, опять забудет. Похоже, у него снова приступ бешенства. Эх, был бы шнапс, чтобы его напоить.
— Шнапс! — Лебенталь даже сплюнул. — Невозможно. Исключено!
— Может, он просто хотел пошутить, — предположил пятьсот девятый. Он и сам не вполне в это верил, но такие вещи в лагере случались. Эсэсовцы большие мастера держать заключенных в постоянном страхе. Очень многие этой пытки страхом в конце концов не выдерживали. Одних, убитых током, снимали с колючей проволоки, на которую они бросались; у других попросту не выдерживало сердце.