История одной семьи (ХХ век. Болгария – Россия)
Шрифт:
Мы прожили в Софии две недели. Что помнится из тех двух недель? Помню, когда папа начинал плакать, я неизменно говорила:
– Вот, гляди, мама смотрит из угла, смотри, она вон там. Ей тяжело видеть, как ты плачешь.
Папа поднимал голову, и ищущий взгляд обращался к тому углу, потом опускал голову, но плакать переставал.
Что еще помнится? Помнится, как я решила накануне Рождества, в сочельник, как всегда, погадать. Этому правилу я следовала на протяжении двадцати лет, с тех пор как подожгла бумагу, лежащую на тарелке, и тень, отбрасываемая на стену, ясно нарисовала младенца, лежащего на спине с поднятыми ручками и ножками. Через десять дней родился Сережка. А 6 января 1980 года я прошла тихо на кухню, смяла бумагу, положила ее на перевернутую тарелку и, открыв дверь, тихо вошла в мамину комнату. Черная пустота разверзлась передо мной. Стоя у двери, не зажигая свет, я подожгла
Вот, кажется, и все, что помнится из тех двух недель, которые мы провели с папой в Софии после смерти мамы.
Нет, не все. Однажды, перед отъездом, торопясь в магазин, я встретила соседку с четвертого этажа, Дончеву. Высокая, прямая, с сухим лицом, вероятно, моего возраста, может – чуть старше, учительница. Муж ее был полковником, это он на переднем плане фотографии несет мамин гроб. Я поздоровалась и хотела пройти мимо.
– Нет, – сказала Дончева, заступая мне дорогу, – я хочу вам что-то сказать. Я хочу, чтобы вы знали это. Ваша мама была необыкновенным человеком. Такие не рождаются каждый день.
Я кивнула. Боже, как хорошо я знала это. Но Дончева не верила мне.
– Как вы могли так быстро похоронить ее? Никому не сказали! Почему не дали возможность попрощаться всем жильцам нашего дома? Ее так все уважали.
Мы стояли на тротуаре, чистом от снега, под большими, раскинувшими сухие ветви деревьями, она смотрела на меня, и во взгляде я ясно читала презрение. Я молчала. Я знала, что такое была мама, я страстно любила ее, я попрощалась с мамой за всех живущих в том доме.
А потом был Киев. Мы оказались на том самом вокзале… Прошло всего два месяца с небольшим, как на перрон выходили встречать маму тетя Леля и Горик… но мама в то время уже лежала в Русе в больнице. В вагон вошел мой дядя Гриша, папа двинулся навстречу. Они шли по коридору навстречу – оба семидесятишестилетние старики. Я вижу спину папы, который, пошатываясь, будто ощупью, идет по коридору вагона СВ, залитому светом, чистому, узкому, сверкающему полированными дверьми, и слышу громкий плач навзрыд, вижу, как клонится папа на Гришино плечо, и кажется мне, что сейчас он упадет и сердце его не выдержит и разорвется. Из купе выглядывают и тут же прячутся перепуганные лица.
– Веруша умерла, Верочка, – рыдает папа.
Он кажется совсем дряхлым стариком, и видно, что он наконец встретил человека, который понимает его горе. Папа рыдал, я уже не могла сказать: «Смотри в угол, там мама». Я наливала лекарство, Гриша что-то говорил, папа постепенно затихал, но этот отчаянный плач старого человека в генеральском мундире забыть невозможно.
Восемнадцатого января, в день рождения Сережи, мы приехали в Москву. На перроне стоял Володя с замерзшим, окоченевшим Гешкой. Сережи, любимого внука, на вокзале не было.
– А где Сережка? – спросил папа.
Сережа появился только вечером, сияющий и довольный, в сопровождении Нади, его первой девушки. Появился этаким всеобщим любимцем, излучающим свет, среди потонувших во мраке людей. Так мне и запомнился этот вечер, двадцатилетие со дня рождения Сережи, на которое мы спешили с папой. Появление двух молодых людей не вызвало во мне радости, папа уже не бросился на шею к Сереже и не зарыдал. Его горе Сережа не разделял.
Я давно замечала, что смерть дорогого человека меняет жизнь оставшихся на земле к лучшему, будто ушедший имеет возможность помочь. Но у нас случилось наоборот. Со смертью мамы все повалилось. Сережа все больше удалялся, ничего не понимал, и глаза его стали как две непроницаемые маслины. В Болгарии Оля, дочь моего брата, тоже загуляла, и Вовка время от времени яростно лепил ей пощечины. Через полтора года в нашей семье произойдет страшная трагедия, связанная с Сережей, через пять лет у моего брата случится инфаркт, еще через год мой муж Володя увлечется молодой женщиной. Через шесть лет умрет папа, еще через два года умрет брат Вовка. За семь лет со дня маминой смерти я потеряю папу, брата, тетю Лелю, умрет моя подруга Юля, в Ленинграде умрет Ритка, близкий человек… Начавшееся смертью мамы десятилетие будет на протяжении восьми лет годами потерь. Уйдут близкие нам, дорогие люди. Умрут Шальниковы – Ольга Григорьевна и Александр Иосифович, умрет мать Владимира Львовича Броуде – Мария Григорьевна Антокольская, которая перед смертью целовала мне руки и просила взять к себе, но я в то
время была на грани помешательства от собственной беды; умрет Дима Шмидт. Помню, что тогда я очень чувствовала приближение чьей-нибудь смерти: вдруг возникал запах еловых веток, смешанный с тлением, и я говорила:– Скоро кто-то умрет.
И действительно – кто-то умирал, и мы хоронили.
Сразу по возвращении домой из Софии я взяла отпуск на десять дней и каждый день уходила на лыжах часа на два в лес. Погода стояла морозная, градусов двадцать. Помню, как я вдруг увидела окружающий мир – яркое, очень яркое голубое небо, красные стволы сосен… Прошел месяц со смерти мамы. Помню, как однажды вечером я села за пианино и заиграла похоронный марш Шопена. Вдруг дверь отворилась, и вошел папа. Он глянул черными запавшими глазами, походил взад-вперед по комнате, шаркая домашними туфлями, и, ничего не сказав, ушел. Я подумала, что он хотел сказать: «Как ты можешь? Перестань». Но все же доиграла марш до конца.
Папа почти все время лежал в дальней комнате. Он здесь не был ни генералом, ни профессором, ни народным врачом, здесь он был дедом, отцом, тестем… и вдовцом. Приходя с работы, я знала, что папа ждет, чтобы я заглянула к нему. Поднималась на лифте, тихонько открывала дверь в сумрачную квартиру, надеясь, что папа не услышит. Тихо сбрасывала шубу, шныряла по комнатам, в ванную, на кухню. А папа все ждал и, прислушиваясь к моим шагам, наверно, думал: «Как далеко ушла прошлая жизнь! Я звонил по телефону, спрашивал: “Вера, что на обед?” – и стоило мне открыть дверь, на пороге возникала Вера. Как пошло с первого дня нашей жизни, так и продолжалось до последнего… Теперь она больше никогда не выйдет и не покажет свое личико. Нет Веры. При Вере было все совершенно по-другому».
Да, мама десять раз бы зашла, спросила, хочет ли он обедать, не проголодался ли, не нужно ли чего… Уход его матери Цаны в 1927-м был первым. Уход Веры, его жены, моей мамы, в 1980-м – наверное, последним. И тогда и сейчас его покинул единственный преданный, любивший и все понимавший человек, между этими смертями – вся его жизнь. Тогда, давно, в 27-м, он был смел, полон сил, нацелен на борьбу. Вон как он спасался на якоре! Затем – Вена, Москва, новая жизнь. С какой яростью он накинулся на учебу! А сейчас… Нет его Веры… А дети – есть они или нет?
Папа, так и не дождавшись меня, вдруг вырастал в открытом проеме двери кухни и, неуверенно двигаясь, занимал свое место у окна. Чувствовала, как папа исподлобья взглядывает на меня, упорно ждет рассказа о том, что делала, чем был занята, но я отделывалась ничего не значащими фразами. Папа возвращался в свою комнату, закрывал дверь. Я с облегчением вздыхала, смахивала посуду в раковину, вытирала стол и, чувствуя страшную усталость, сидела некоторое время в одиночестве.
После смерти мамы я физически ощутила себя на краю пропасти, в первом ряду, я словно закрывала всех – собой. Но я чувствовала, что с такой ответственностью не справляюсь. Потрясение от потери мамы подействовало на меня странным образом: при каждом неожиданном звуке, будь то телефонный звонок, звонок в дверь, какой-нибудь крик, или просто кто-то вдруг неожиданно обращался ко мне, я начинала подскакивать на месте и размахивать руками. Со временем размахивание руками и подскакивание исчезли, но вздрагивание осталось на всю жизнь.
– Ты, мама, как курица: она не умеет ни летать, ни бегать, а только машет крыльями, – говорил Гешка.
Вечером мы выходили с папой гулять. Мы являли довольно жалкое зрелище – двое осиротевших людей бредут по улицам, я поддерживала папу под руку. Безрадостные серые дома окружали нас. Было холодно, скользко, темно, у наших дверей, как из трубы, всегда дул ветер. Я пугалась, вскрикивала, когда папа спотыкался; он, не стесняясь прохожих, кричал на меня…
Но жизнь, хромая и припадая то на одну ногу, то на другую, шла. Я металась между работой и домом, папа был недоволен, с Сережей была потеряна связь, Гешка был брошен. Чтобы как-то отмежеваться, обрести независимость, убрать постоянное чувство вины, я изобрела способ – писать. И тогда я написала первый свой рассказ:
Проснувшись сегодня, я поняла, что меня переехало судьбы колесо. Было без четверти восемь, а на работе полагалось быть в половине девятого. Разные части моего тела были беспорядочно разбросаны по кровати. Душа же не парила над останками, а вяло лежала на подушке и сквозь серую муть тоскливо пыталась собрать телекинезом все воедино. В восемь часов все, что удалось собрать, поднялось и отправилось под душ. Я не уверена, что кое-какие части моего тела, не успевшие доползти, не были выброшены моим мужем, убиравшим постель.