История одной семьи (ХХ век. Болгария – Россия)
Шрифт:
9.12. 1943. Дорогая Вера. Получил два твоих заказных и очень сердитых письма. Причиной этой сердитости, я считаю, является недоразумение, скорее – неполучение половины, а может, и больше, моих писем. Ваши письма, по-видимому, лучше доходят, чем мои. В тот же день, как только получил первое извещение, что вы живы, т. е. письмо Гриши, Инги и твое, я пошел к Савицкому, дал ему почитать письма, просил разрешение поехать к вам (1 октября). Однако, хотя он мне посочувствовал и пожелал скорее собраться к вам, он не отпустил, потому что очень много было работы, и обещал, что отпустит после окончания ее, т. е. в начале января. Тогда я и написал вам, что выеду в середине января и буду у вас в начале февраля…. В субботу 4 декабря поздно вечером кончил экзамены, пошел провожать Савицкого и напомнил ему, что мне пора
…Я вспомнил, что получилось с Андреем (Лукановым – И.М.). По дороге из Ленинграда в Самарканд многим разрешили отклониться от эшелона, поехать за своими на Урал, Волгу и т. п. и привезти их в Самарканд. Андрей тоже просил, однако ему не разрешили, потому что много работы будет в Самарканде. Гирголав (Гирголав – зав. кафедрой госпитальной хирургии, заместитель главного хирурга фронта. – И.М.) остался в Москве. Когда приехали сюда, Андрей наладил все и попросился опять к своим. Подержали его с месяц и затем, когда он пролежал в клинике, совсем больным разрешили ему ехать. Ему не хотелось тогда, какое-то предчувствие у него было. Советовался со мной. Я видел, что Аня барствует и не хочет ехать одна в Самарканд (а потом смогла), что Андрей боится заболевания, и предложил, чтобы я съездил вместо него. Он не согласился и поехал. И когда сошел с поезда, не стал дожидаться транспорта, пошел пешком и в одной деревне упал и тут же умер. Ты очень интересуешься Аней. Я ей не интересуюсь никак. Могут меня осуждать все за это, но это так. Эта дура, когда я вернулся с фронта (осенью 42-го) и застал ее в Самарканде, стала мне говорить, что вы не живы, убиты, умерли с голода, что я вас больше не увижу и пр. Ну, я и плюнул и решил не знать ее больше. Вот и все. Целую всех вас. Здравко.
Мама как бы оцепенела от ожидания. Прошло всего четыре месяца, как она несколько окрепла и смогла, пошатываясь, пройти километра три-четыре от Поспешевки до Крупца. Прошло всего каких-то два месяца с тех пор, когда, сидя у окна в хате, она говорила мне: «Ингочка, лезу, как собака», – и вытягивала из головы клок волос. В Рыльске волосы мягкие, как шелк, редкие, но уже пробиваются новые, темные. Позже, рассматривая фотографию того времени, мама удивлялась: «Ингочка, смотри, ни одного седого волоса, а тогда казалось – старуха». В Рыльске утихли чирьи, но мама была изможденная, и только широкая кость, прямая спина, широкие плечи не давали возможность понять, до чего же она худа. Лицо с углубившимися морщинами над переносицей, бледность, печать страданий на лице…
Отвыкла ли мама от папы? Не знаю. Наверное. Но я помню, что самое дорогое было – папина карточка, обрезанная по самую шею, папина гимнастерка, при немцах зашитая и теперь вытащенная из подушки. Мама продолжала любить, и ей, как и мне, не приходило в голову, что папа может не приехать за нами. Худенькая мама всю войну была как бы бесплотной. Но если в начале войны она то ходила с Таткой по полям, подбирая картошку, фасоль, то продавала что-то на базаре, после освобождения, мне кажется, вся ее сила уходила на ожидание письма от папы, на ожидание его приезда.
Мама не плакала. Потерянная, она часто сидела на тахте, а может на кровати, и читала, перечитывала папины письма. Они не были похожи ни на те, что папа писал из Ленинграда, после выхода из тюрьмы, ни на те, что папа писал в начале войны. Они были чужими.
Тогда мне даже в голову не могло прийти, что папа не приедет за нами. А сейчас я считаю – с марта 38-го года, когда папа был арестован, по март 44-го, когда папа приехал за нами
в Рыльск, родители прожили вместе всего один год – с конца марта 40-го до мая 41-го. Один год за шесть лет!Беспокойство, обида, ревность и злость изводили маму. Конечно, письма читала и тетя Леля, может, и бабушка. И у всех, у мамы, наверное, тоже, возникало предположение – а нет ли у Здравко другой женщины? Тогда у нас в семье появилось новое слово – ППЖ: полевая походная жена, обидно звучащее, несправедливое, но сложившееся в утешение оставленным и брошенным.
Мама пыталась придать уют нашему новому помещению – из колоды, что в сарае у Зои Тихоновны, был вытащен тети Лели ковер, им занавесили дверь на другую половину дома. Откуда-то появились высокий, резной, до потолка буфет – то ли тети-Лелин, то ли брошенный Долланскими, большой стол. Я помню хорошо только эту первую комнату, с заложенным кирпичом окном. Там всегда было темно. Горел каганец.
Но так и остались – семь кроватей, покрытых разным тряпьем. Я совершенно не помню, где же они стояли. Странно – я помню отчетливо все расположение в доме Пелагеи, Зои Тихоновны, в Поспешевке, в Крупце, но не помню размещение у Долланских, не помню соседей. Да и были ли они, кроме той мамы с дочкой? Пока не настала зима, я все время искала траву с пупырышками. Ими я набивала живот. Голод мучил очень.
Трудно представить, что стало с маминой красотой, но все же знаю, что не тете Леле, а маме сострадали те редкие мужчины, которые появлялись у нас в доме, – Пал Дмитриевич, фельдшер, тот немец, что понес наши вещи… И еще попутчик, военный, который ехал с нами в купе, по дороге в Самарканд.
Был страшный вечер накануне 7 ноября. Жуткий, черный, давящий ужасом. Только что принесли весть, что Киев опять взят немцами. Ощущение, что все рухнуло, еще более придавало мрачность этому ноябрьскому вечеру. А еще днем мы готовились к «утреннику», организованному военкоматом, и гадали, какие будут подарки. Несмотря на поздний час, мы с мамой («только вместе, только вместе») торопимся в военкомат за новостями. Известие, что немцы окрепли и опять возвращаются, лежит такой тяжкой ношей, таким бременем, что ничего, кроме сугробов и темной улицы, я не вижу. Страх, отчаяние – все начинается заново. И вдруг песня:
Вставай, страна огромная,Вставай на смертный бой…Пусть ярость благороднаяВскипает, как волна,Идет война народная,Священная война…По дороге идут солдаты, колонна за колонной. У меня от их голосов и свиста – восторг, мурашки под рукавом шубы, по спине, и чувствую я, как горят мои глаза. Я встаю на цыпочки, чтобы видеть из-за сугробов быстро шагающих солдат.
– Не высовывайся, – говорит мама, она быстро тащит меня по улице за руку.
А из снежной темноты несется мощный призыв:
Вставай, страна огромная!Вставай на смертный бой!Спустя сорок с лишним лет папа вспоминает:
«Нагруженный разными подарками, я в марте 44-го прибыл к семье. При встрече наши чувства были такие, как будто мы снова родились. Первый член моей семьи, которого я увидел, был мой 5-летний сын Володя. Он, однако, меня не узнал. Я не отчаялся, так как дочка моя прибежала и, радуясь, громко повторяла своему брату: “Вова, это папа, папа это”. Затем мои дети с радостью прогуливались со мной по улицам, рассказывали, как немцы бомбили, как держали в городской тюрьме, как их разбрасывали по соседним деревням и с какой радостью они встречали освободителей. В апреле сорок четвертого моя семья уже была в Самарканде».
Когда стало ясно, что папа едет в Рыльск и мы все-таки уезжаем, тетя Леля как-то крикнула маме:
– Вера! Не смей так чистить картошку! Ты вместе с кожурой срезаешь половину картошки. Надо скоблить, как я. Ты-то уедешь, а нам еще всю зиму жить!
Накануне папиного приезда тетя Леля опять в чем-то обвинила маму, и мама вдруг кинула в сестру пирожком. Они стояли в темной комнате, освещенной каганцом, и кидали через стол друг в друга пирожки.
Тетя Леля оставалась опять одна с двумя детьми, без папиного аттестата, без дров, без работы, женой «врага народа, осужденного на десять лет без права переписки». Бабушка еще раньше, кажется в январе, по вызову дяди Жоржика перебралась в Москву, где он находился в то время, а потом вместе с ним в Магнитогорск.