История одной семьи (ХХ век. Болгария – Россия)
Шрифт:
Я с ней проговорила, наверное, три часа. Мама была агрессивна. Она ничего не хотела признавать. Ну, она такой человек. И потом, ревность. Она была очень ревнивая. Очень. И очень прямолинейная. «Что вы говорите, Любовь Иосифовна? Я сейчас забираю детей и уезжаю». Я говорю: «Очень вы сделаете хорошо. Очень хорошо. Допустим, вы можете выбирать, хотите вы этого мужа или не хотите. Но дети тут при чем? У вас есть дети. Вы должны прежде всего думать, имеете ли вы право лишать детей отца. У вас ни специальности, ни денег, ничего… Что вы будете делать? Не будьте бабой. Не будьте глупой женщиной. Вы во главу поставьте то, что имеет ценность. Послушайте и поймите, возьмите себя в руки… Вы подумайте, Элла благородно поступила. Она его безумно любит, но, узнав, что нашлась семья, она бросила институт, уехала». Ну, мама была бескомпромиссная. Она не могла стать на место другого. Она
В общем, я ее агитировала, агитировала… «Ну, так вы даете мне слово, что не будете устраивать никаких сцен? И вы будете счастливы, и дети будут счастливы. Ну, так вы даете мне слово?» Она мне слово не дала. Ну, потом кончился мой рабочий день и я ушла домой. Я прихожу на следующее утро и уже вижу, что все то, что я ей говорила, это абсолютно никакого значения не имело. Она папе сказала… и сказала… ну, знаешь… Папа пришел мрачный. Он мне ничего не сказал, но спросил: «Любовь Иосифовна, у вас есть немножко спирта?» – «Есть». Ему нужна была разрядка. Он же вообще ни с кем не делился проблемами. Никому ничего, никогда. Как железный ящик. Как сейф.
Маму встретили в Самарканде враждебно, я это чувствовала. Единственный дом, куда ходили мои родители, был дом Любови Иосифовны. Только там и мама и папа чувствовали себя совершенно свободно. Эта маленькая умная женщина, с тонким лицом и добрым благодарным сердцем, понимала трудное папино положение, о котором мама знала только частично. Была Элла, папина лаборантка, с которой папа жил, пока нас не было, но мама не знала, сколько времени это продолжалось, не знала, любил ли Эллу папа. Любовь Иосифовна знала все. Мы приходили к ней в маленькую комнатку, которую она занимала с сыном Осиком. Осик тут же брал в руки аккордеон и, раздувая мехи, давал мне возможность перебирать клавиши и подбирать мелодии песен. Любовь Иосифовна ставила чай, фрукты. Папа сидел, свободно откинувшись, мама что-то рассказывала. Меня ничего не интересовало, кроме огромного аккордеона. Под конец Осик, усталый, ложился на кровать, ставил аккордеон себе на грудь, а я, стоя на коленях, продолжала нажимать на клавиши.
Однажды нас позвали в гости. Мама не пошла. Ни кто были эти женщины, ни по какому случаю собрались, я не помню. Но помню очень хорошо, что эти порхающие молодые женщины, шумные, на высоких каблуках, мне определенно не понравились. Я сидела рядом с папой и хмуро наблюдала. Помню, как одна, высокая, худая, вертлявая, все поглядывала на папу и, стоя наискосок, поставив тарелку на стол, вдруг запела:
Сама садик я садила, сама буду поливать,Сама милого любила, сама буду горевать.Папа подхватил вместе с остальными. Мне не понравилась ни песня, ни то, как ее пели, ни то, что, окончив пение, эта женщина подмигнула папе, будто старому знакомому, а папа согласно кивнул головой и улыбнулся, то ли соглашаясь, то ли благодаря. В словах песни мне чудился какой-то недобрый обидный намек. Больше мы никогда не бывали там, и кто они, откуда взялись, мне неизвестно. Но неприятный осадок запомнился на всю жизнь. Женщины были омерзительны несхожестью с тихим благородством мамы, они унижали ее и меня тем, что не принимали нас всерьез.
Еще помнится наша встреча с тетей Аней и Инессой. Мы пошли с мамой туда не сразу. Видно, папино отношение к Ане, которое он выразил в письме, передалось и маме. Анна Ивановна была совсем не та «Анна Ванна», что в Ленинграде. Она была в окружении каких-то моложавых незамужних женщин, на нас с Инессой не обращала никакого внимания. Мягкость ее пропала, шел разговор о туфельках: «Как их заказывать? С дырочками на носке – так, чтобы просвечивал чулок, или дырочки сделать постоянного цвета? Но тогда какого – синего или черного?» Мама в этом странном разговоре принять участие не могла. Потом, когда остались одни, мама осторожно спросила, как Аня пережила смерть Андрея, и та резко ответила: «Когда я узнала, что у него была другая женщина, что он шел к нам, только что вырвавшийся из ее объятий, такая меня злость взяла, что я не страдала из-за его смерти». Больше мы к ним не ходили.
В Самарканде мы немножко приоделись, пришла американская помощь. Мне досталась мохнатая вишневая кофточка с перламутровыми большими пуговицами. Маме – два летних платья: серое и сиреневое, в мелкий цветочек. Сиреневое очень шло маме, но село при первой же стирке
и со временем досталось мне. Серое платье мама носила много лет. Надо сказать, что мама, не зарабатывая денег, была очень щепетильна в отношении трат на себя. Не помню, чтобы она когда-нибудь выразила желание иметь что-то. Она никогда не красилась, и иногда я чувствовала некое недовольство или, скорее, обиду – женщины ее возраста, но подкрашенные, ухоженные, хорошо одетые, казались привлекательнее, и было очевидно – им небезразлично впечатление, которое они производят. Но столь поразительным было появления мамы во время отдыха, со свежим лицом, не обремененным постоянной заботой, в своем единственном нарядном платье! Вдруг открывалась такая красота, что дух захватывало, и все женские ухищрения других тускнели и исчезали перед этим ликом. Думаю, папа это всегда видел, недаром он называл маму «наша Богородица». Недаром закричит после ее смерти: «Никогда она уже не выйдет и не покажет свое личико!»Мама простила папу, когда вновь возникла опасность. Опять ночь и шепот:
– Я приказал зарыть кислоту в землю, а мне говорят: «Нарушил инструкцию». И еще будто какие-то бумаги жег… следили в окно.
Рассказ Любови Иосифовны.
– Инга, судьба, конечно, состоит из случайностей. Когда папа уехал за вами, начали готовиться к реэвакуации. Мы с Ксенией Николаевной запаковали все наше имущество. А в числе нашего имущества были ящики, «укладки», наподобие чемодана – для оказания первой помощи. В этих укладках полагалось быть спирту. Конечно, это были просто склянки с надписью. Слушатели ходили с винтовками на площадке, охраняли. Делать там было нечего, они увидели наши укладки, решили, что там спирт, и две или три укладки они вскрыли… Увидели, что нет ничего, и закрыли… но не по правилам. Как на грех, идет мимо этого места начальник академии Велесов. К этому времени папа вернулся, его вызывают и спрашивают: «Почему эти укладки открыты?» А папа говорит: «Я не в курсе». Ему говорят: «Какое вы, материально ответственный, имеете право доверять другим паковать имущество? Написать об этом рапорт начальнику кафедры». Папа отвечает: «Я же уехал не самовольно». Все равно: «Написать рапорт». Ну, папа написал рапорт, отнес Савицкому. А он был такой: он мог доиться-доиться, а что-нибудь не понравится – и все. Сотрет, как с этой магнитофонной ленты. К папе так хорошо относился – и вдруг… Я думаю, ему не нравилась история с Эллой. Потому что он такой человек, сам он этого не принимает и не понимает, и такой прямолинейный, что ни туда ни сюда… Когда папа этот рапорт принес, Савицкий сказал: «Я тут ничего не могу разобрать. Дайте Любови Иосифовне переписать». Папа пришел на взводе: «Вот, перепишите, Николай Николаевич не может понять, что я написал».
Мне и жалко его, и что делать? Ну переписала, отдала ему. Он отнес. Когда он отдал рапорт, то по форме обратился: «Разрешите идти». Папа говорил, что у Николая Николаевича окно было открыто, а когда он уходил, то не придержал дверь, и дверь хлопнула. Савицкий расценил, что папа специально хлопнул дверью. И сказал: «Вернитесь». Папа вернулся.
Он ему говорит: «Как вы смели хлопнуть дверью?» Папа объяснил. На этом дело не кончилось. Савицкий еще дальше пошел. При первом же посещении Велесова (начальника академии) передал ему этот рапорт, сказал, что когда папа ушел, хлопнул дверью. Тогда они решили, ни больше ни меньше, отчислить папу из академии и оставить его в распоряжении Узбекского военного округа.
Утром рано кто-то постучался в окно. Посмотрела – твоя мама. В полной растерянности, вся в слезах. В ужасном состоянии. Она мне рассказывает эту историю. Я говорю: «Вера Вячеславовна, надо спасать семью. Вы ведь знаете, что Здравко Васильевич не пойдет ни на какие извинения. Он сам пропадет, и семья пропадет, он ляжет костьми, но не поклонится. Он чувствует, что ни в чем не виноват. Вы должны это взять на свои плечи. Возьмите своих детей, сходите к Николаю Николаевичу и расскажите про то, в каком вы положении. Что после всего пережитого остаться в распоряжении Узбекского военного округа – для вас все равно что погибнуть. Вам он поможет».
Тогда мы с мамой отправились к профессору Савицкому. Помню, как шли под густыми тутовыми деревьями, черные ягоды, приторно-сладкие, мягкие, валялись в пыли, я наступала на них босыми ногами, поднимать их, как в первые дни после приезда, уже не хотелось.
– Как вы разрешаете детям подбирать ягоды прямо на улице?
Это маме, это нам, которые забыли, что такое сахар, это Вовке, которого однажды, уже после освобождения, тетя Леля застала стоящим на цыпочках на буфете и пытающимся заглянуть на крышу буфета, где лежало несколько кусочков рафинада.