История одной семьи (ХХ век. Болгария – Россия)
Шрифт:
Поздней осенью 1946-го страха уже не было, по утрам я выскакивала из квартиры в школьной форме – коричневом платье с белым воротничком и черном переднике, с красным галстуком на шее, с двумя косичками до пояса, откусывая на ходу хлеб с колбасой. Случайно или намеренно, только каждым ранним утром, когда я сбегала по винтовой лестнице со второго этажа, скользя рукой по извивающемуся лакированному туловищу змеи – перилам, потом по змеиной голове, обязательно засовывая палец в открытую пасть, и, огибая дом, подбегала к ажурной чугунной калитке. Там, придерживая калитку рукой, стояла Евгения. Когда я впервые увидела ее, с высоко зачесанными полуседыми волосами, заколотыми маленькими костяными гребнями, с большими, навыкате, голубыми глазами, невысокую и очень полную, я весело ей улыбнулась:
– Доброе утро.
Она тут же радостно-пытливо взглянула на меня и ответила:
– Здравствуй!
И
Ах, этот ежедневный бег в школу по утренней бело-розовой Софии, будоражащий чистый воздух, чуть отдающий тлеющей листвой, школа, радостные лица, замирание, пока учительница водит ручкой по журналу! Медленное возвращение из школы. В распахнутом пальто, уже по теплым, согретым солнцем улицам, поднимаюсь в гору. Чуть уставшая, бросаю портфель, скидываю пальто, мне не хочется говорить, что сегодня я получила четверку, я молчу, надеюсь, мама не спросит. Сажусь за стол, кухня залита солнцем, вдали синеет Витоша. И вдруг из-под пола доносится медленное, задумчивое: «Мы сидели с тобой у заснувшей реки, тихо с песней проплыли домой рыбаки… Солнца луч золотой за рекой догорал, и тебе я тогда ничего не сказал…». Поет Коля, ученик Евгении Ивановны, она его любит, говорит про него: «Очень хорош голос, но пьет». «И теперь, в эти дни, я, как прежде, один….» – голос Коли. «Та-а-а-та-та… та-а-а-та-та…» – вступает Евгения Ивановна. Аккомпанемент обрывается, какое-то время тишина, и вдруг, как факел, пронизывая наш этаж, к небу устремляется голос Евгении Ивановны: «А-а-а-а!» – это она показывает, как надо брать ноту.
«Отворил я окно, стало душно невмочь, опустился пред ним на колени…» Сейчас, стоит мне заслышать романсы Чайковского, встает предо мной моя комната, залитая солнцем, окно открыто в сад, и во всю душевную ширь несутся раскаты аккомпанемента и голос, поющий: «Благословляю вас, леса, долины, реки, горы, воды…»
К нам в гости время от времени приезжал кто-нибудь из болгарских родственников. Тогда многие приезжали с просьбами – кому-то надо устроиться на работу, кого-то уложить в больницу, кому-то помочь с деньгами. Их вначале было много, часто заезжали, но некоторые, появившись однажды, исчезали и больше не появлялись. Одним из мелькнувших был некий Асен из Плевны. Кем он приходился папе, не знаю. Он явился к нам эдаким франтом: черный костюм, черные, начищенные до блеска туфли, белая рубашка. Как болгары говорили – «официально» одетый. Возможно, он был даже не из Плевны, а из близлежащего села. С какой просьбой явился Асен, не знаю, но помню забавный случай.
Асен сидел на диване, покачивая ногой в черной туфле. Мама что-то принесла поесть. Поставив на стол и уже выходя из комнаты, она услышала:
– Алло! Алло!
Мама не сразу поняла, что это относится к ней.
– Алло! – раздалось снова.
Мама оглянулась. Асен сидел на диване все в той же величественной позе господина и указывал пальцем на пол. Мама взглянула – на полу лежал носовой платок, который она уронила, выходя из комнаты. Мама рассказывала, смеясь:
– «Алло! Алло!» – и не по имени, и не вскочил, чтобы поднять! «Алло!»
Это взбесило папу, и Асен исчез на следующий день, больше мы о нем никогда не слышали.
Одна из болгарских родственниц, Стефка, которой мама симпатизировала, приезжала регулярно к нам в течение нескольких лет с сыном Красимиром, больным гидроцефалией. Впервые они появились, когда Красимиру было лет пять, пугала его голова – огромная, как у взрослого человека, и огромный лоб, нависающий надбровными дугами над синими большими глазами. Стефка очень плакала, мама ее жалела. Папа устроил его в больницу, и наш хороший знакомый, прекрасный врач Ганчо Савов сделал несколько операций – просверливал небольшие, с копеечную монету, дырки в черепной коробке, чтобы, как я понимала, жидкость выходила. Красимир навсегда остался, конечно, инвалидом, но все же выполнять какую-то работу мог. В первый же приезд Стефка очень была удивлена, что мы знаем, что такое пианино.
– Разве в России есть пианино?
Это позже, после поездок в СССР, болгары очень быстро выяснили, что нужно отсюда привозить, – в этом они ориентировались гораздо лучше нас: часы, мотоциклы, инструменты, магнитофоны… Этим они интересовались гораздо больше нас, и благодаря этому стало появляться нечто вроде уважения. И все равно… Недавно на одной из фотографий, заснятых моим сыном Гешей в Болгарии, где он с семьей отдыхал и встречался с родственниками, я увидела знакомую усмешку – смесь превосходства с брезгливостью. О, эта усмешка, которую я уже успела забыть! Презрение и неуважение – к кому, к русским? Почему? Откуда у
жителей Болгарии вдруг прорывалось это низкое желание продемонстрировать превосходство, неуважение и даже презрение? И к кому – к представителям страны, к которой должны были бы, по крайней мере, сохранить благодарность за свое освобождение от турецкого рабства? Меня это ранило и возмущало с молодых лет, я многое в болгарском менталитете «видела насквозь» – ведь я-то была частичкой их по крови и по плоти, я смотрела изнутри, как мой папа. Утверждаю: это – от глупости, ущербности и необразованности. Папу это ранило так же, как и меня. «Головастики», – говорил папа, иногда пожимая плечами, иногда еле сдерживая раздражение. Почему «головастики»? Недавно, года три тому назад, оказавшись в Болгарии, наблюдая какую-то сцену, я вдруг, совершенно неожиданно, произнесла это же: «Головастики». И только сейчас поняла, что папа вкладывал в это понятие: недоразвитые, еще не лягушки. Мама, по доброте душевной, этого пренебрежения не замечала.…Пианино привезли вечером, неожиданно для меня.
– Сейчас внесут пианино. Где поставим?
Я выскочила на лестницу, внизу топтались грузчики, приноравливаясь к нашей неудобной винтовой лестнице. Зажав рот рукой, побежала в комнату, спряталась за дверь и, выворачивая от радости руки, пыталась укусить себя за локоть.
Я продвигалась, по мнению Евгении Ивановны, необыкновенно быстро – но ведь и лет мне было уже много. Очень скоро я стала играть сонатины Клементи, «Детский альбом» Чайковского. Мама тоже вспомнила молодость и села за пианино. Из Киева приходили бандероли с репертуаром маминой молодости – вальсы «Оборванные струны», «Амурские волны», «На сопках Маньчжурии». Все ноты были куплены бабушкой, некоторые – в том же издании, которым пользовалась 16-летняя мама. На обложках была изображена полноватая красавица с распущенными волосами, в сползающей с плеча белой сорочке, с невинным взглядом широко раскрытых глаз. Она утопала в цветах. Бабушка писала маме: «Голубка моя! Нашла тебе “Хабанеру” для пения и для фортепиано. Моя приятельница мне играла, очень хорошо. Ты просишь “Лесную сказку”. Ищу и просила моих знакомых. Как найду, вышлю…»
Я мамин репертуар не играла, я его немножко презирала, скорее всего из-за картинок, а кроме того, я плохо читала с листа. Учить я предпочитала другое. Мне бабушка прислала этюды Черни, Ганон, все сонаты моего любимого Бетховена. Однажды летним вечером мама села за пианино, она проиграла все вальсы, а потом заиграла песню, тогда очень модную, тоже присланную бабушкой, – «Я по свету немало хаживал». В комнате было полутемно, только горели свечи на пианино, дверь на балкон была открыта, мама аккомпанировала, я пела.
– Нет, это радио, – сказала Евгения Ивановна, которую позвала хозяйка. Они стояли прямо под нашим балконом.
– Да нет же, это у Мицовых, – утверждали хозяйка и ее дочь.
С каким воодушевлением, с какой гордостью я выплескивала в теплую темноту: «…жил в землянках, в окопах, в тайге… Похоронен был дважды заживо, знал разлуку, любил в тоске… Но всегда я привык гордиться и везде повторял я слова: дорогая моя столица, золотая моя Москва!»
Большинство маминых знакомых в Болгарии были русские эмигранты первой волны. Мама была даже знакома с фрейлиной императрицы, я помню – это была сухая, когда-то высокая, а теперь согнутая, очень худая старуха, с трясущейся головой, с неподражаемым петербургским голосом и выговором.
– Вера, – говорила тетя Мара Терпешева, – у тебя все знакомые – русские белогвардейцы.
Часто мы ходили в гости к Масалитиновым.
– Масалитиновы! – воскликнула Евгения Ивановна, испытующе взглянула на нас и добавила: – Это очень известная в актерском мире фамилия.
Не помню, с кем в той семье дружила мама, но помню: как-то зашел разговор о том, что в Княжеве (район на окраине Софии) есть русский женский монастырь и одна из монашенок – чуть ли не племянница императора. В разговоре проскакивало намеком, что там она в наибольшей безопасности. Позже я ее видела, молодую, красивую, стройную девушку с замечательным открытым тихим лицом. Чернобровая, черноволосая, черноглазая. В монашеском одеянии.
– Я тоже хочу стать монахиней, – сказала я, стоя ко всем спиной и разглядывая какой-то очень красивый шкафчик из красного дерева с множеством фотографий. Мама посмотрела с удивлением и недоверчиво. Этого она не знала за мной и не чувствовала.
– Монахиней быть очень трудно, – сказал кто-то из взрослых. – Это могут немногие.
Я понимала, что трудно, но трудности тогда и сейчас выглядели по-разному. Тогда я долгое время взвешивала: смогла бы я стать монахиней и что меня так привлекает в этом? Я понимала – не только вера в Бога, а тихое, уединенное житье, сосредоточенное на чем-то высшем. Это было прекрасно.