Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия)
Шрифт:

Правда, из этого ничего не вышло. Дороговизна держалась и после войны, даже постепенно росла, а когда в конце концов разразилась настоящая инфляция, обесцененные сбережения иссякли. Старик остался на заводе и работал бы, наверное, еще долго, если бы его напоследок не уволили по старости; более молодые, сами под угрозой увольнения, требовали своего и не хотели больше мириться с его присутствием. К счастью, Мелитта к этому времени закончила школу и тоже могла зарабатывать; она стала работать помощницей в прачечной. Это было все же облегчением, и у старика появился теперь некоторый досуг, чтобы приглядеть себе новое занятие. Когда жена была жива, он поддерживал связи с государственной школой пчеловодства в близлежащем окружном центре; последовав внезапному решению, он отправился туда и, так как знакомый директор еще работал там, получил должность странствующего мастера. Сама по себе она плохо оплачивалась, но обещала некий дополни тельный доход от крестьян; больше всего, однако, старика прельщала возможность странствовать, это было ему по душе.

Инфляция казалась ему теперь прямо-таки даром небес. Зависимость от денег, от прочности жизненного положения, зависимость, которая лишает человека широты души и уверенности, представлялась ему все более неестественной. И хотя он, как и прежде, любил пчел, как и прежде, не уставал им удивляться и восхищаться отшлифованным до совершенства, точным и тонким механизмом их технической и социальной организации и хотя ему, как и прежде, доставляло радость проникать заботливой рукой посвященного в эти точнейше налаженные сооружения так, что насекомые не пугались, а, наоборот, сделанное им спокойно присоединяли к своему труду, — все же к этой любви примешивалось своего рода презрительное сострадание к пчеле, этому символу буржуазной предусмотрительности, буржуазного стремления

к прочности положения, буржуазной дисциплины, буржуазного накопительства, и у него было такое чувство, впрочем всегда возникающее при общении с домашними животными, словно нечто неестественное вторглось в естественное. Что-то подобное он испытывал и по отношению к крестьянам, с которыми имел дело и чье жадное упрямое собственничество внушало ему отвращение, несмотря на любовь к сельской жизни. Часто ему казалось, что только ремесленник, каковым он и поныне себя считал, а вовсе не крестьянин, связанный с землей, не говоря уж об опутанном коммерцией горожанине и тем паче об оттесненном на заводы рабочем, независим от собственности и может возвыситься до свободы естественного труда — ведь только ремесленник, как бы продолжая божье дело, создает своими руками новое, чтобы в день шестой сказать: это хорошо, и посему лишь ремесленник действительно способен постичь божье творение и восхититься им.

А иногда ему казалось, что бог ниспослал инфляцию, чтобы истребить фабрики, заводы и торговлю, свести их с лица земли, и тогда освобожденный от денег мир ремесленников и крестьян, уж более не стяжающих, снова станет послушен воле Создателя, отныне и во веки веков. Конечно, он не верил в это, но любил пофантазировать подобным образом.

По мере того как годы его прибывали, старик становился не то чтобы более верующим, по крайней мере в церковном понимании слова, однако же более преданным богу. И глаза его открывались все шире и все лучше видели великое создание творца. В полях он бродил с песнею. Но пел теперь не народные песни, которые певал когда-то вместе с женой, и уж тем более не всем известные арии, уличные песенки или пустые бойкие джазовые мелодии, которые теперь пели все, даже деревенские девчонки. Только слепец поет заученные песни. Зрячий же (пусть даже он в конце концов ослепнет от увиденного, тогда тем более) поет видимое, поет постоянно обновляющееся сущее, поет новое и потому поет самого себя. Только по-настоящему зрячий по-настоящему поет. И что бы ни звучало в песне странника от жужжания пчелы до гудения шмеля в нижнем регистре и до плавных ликующих переливов жаворонка в верхнем, — песнь эта никогда не подражает звукам, она сама зримое: зримое роение пчел, зримая высь, в которой трепещет жаворонок, и, более того, она — само невидимое в зримом, воплотившееся в звук. Так пел старик; песней был он сам, потому что пел все, что видел сейчас и прежде.

Именно в невидимом последний предел человеческого видения: тут дано ему осязать живое в неживом, живое — в мертвой как будто материи, дано некое осязающее видение. Прозренье осязания движет рукой ремесленника, когда она придает материалу живую форму, чтобы жизнь эта стала по-настоящему видимой. Ремесленник подражает богу, но еще больше ему подражает художник, потому что его способность осязать жизнь, потаенно движущуюся в неживом, простирается шире и, незаметно разрастаясь, овладевает всем его бытием, всей его личностью. Именно поэтому песня, музыка способна проникнуть еще дальше, способна, может и должна принять в себя уже видимое, уже проступившее на свет пока что в черновой форме, чтобы очистить его от последних шлаков небытия и одарить голосом ради полноты жизни — зримая песня, которая превыше всего звучащего. О глаза человека, целая жизнь, венец творения, самый зрелый плод жизни! Глаза отделяют творение от неживого, но желающего жить праха, из которого оно сотворено, именно глаза знают о близости творения к акту творчества, которому мир обязан своим бытием, одобренным в день шестой и наделенным творческим даром одобрить созданное, глаза, призванные судить обо всем человеческом познании, призванные оценивать собственное творчество, будь то наука или искусство, глаза — мерило и того, и другого; глаза средоточие человеческого в человеке, в них его сущность и и них его успокоение, потому что стал он творцом благодаря способности постижения, присущей глазам. И все же глаза священны лишь отраженной святостью! Ибо человеческое творчество — только эхо, отражение, только в образе материализуется увиденное, и человек, познающий себя при помощи глаз, при их посредничестве одобрительно оценивающий и себя самого, и все им сделанное, притязает на непосредственное знание, которым не владеет; самомнение замутняет его глаза и вредит зрению, он возвращается в небытие, теряет дар осязания жизни, и его деяние превращается в пустое копошение в мертвечине, становится бессмысленным подражанием, просто злом. В бессмысленном подражании богу — пустом, сеющем зло — опасность для художника, и для него эта опасность больше, гораздо больше, чем для ремесленника, чье осязание жизни ограничено тем, что могут его руки; тут-то и выясняется, что чем больше художник становится творцом, тем необходимее ему вернуться в более скромную сферу ремесла, чтобы создать свои лучшие творения.

Все это познал и он, подобно богатырю бродя по свету, распевая песни и радуясь ветру. Раньше — да, раньше — он часто заходил в церковь, если из открытых дверей раздавались звуки органа, и подпевал сильным голосом, когда ему нравился хорал, но чаще слушал молча. Он любил рассматривать иконы и, когда какая-нибудь, написанная рукою мастера, нравилась ему, долго стоял перед нею; на плохую же вовсе не глядел. Если бы он ходил на концерты, в музеи, в театр, все было бы так же. Он умел с первого взгляда отличить подлинное искусство от дряни, так же как отличал рейсфедер настоящей работы от сделанного для продажи фабричного барахла; крестьянин, хотя он и не чужд творчеству, не наделен этой безошибочной способностью различать, он даже несколько склонен к слащавости и безвкусице; горожанину, с его коммерческим складом жизни, нужен специалист, который учил бы его, как правило безуспешно, отличать в искусстве подлинное от неподлинного, но тот, чья душа и чьи руки живут природным чутьем ремесленника, он-то только и знает прямой доступ к жизни художественного творения и может наслаждаться им без умствования. Так оно и было у старика, но потом миновало, стало ему безразличным и чем дальше, тем становилось безразличнее. Никакие звуки органа не могли теперь заманить его в церковь, и вообще ничто такое больше не прельщало его, не могло заставить слушать или смотреть, он, пожалуй, даже старался не смотреть и не слушать, потому что ему открылась вторичность искусства и он отверг его посредническую роль; он больше не нуждался в посреднике. Исключив все это из своей жизни, он обеднел, чтобы стать богаче. И, приближаясь с каждым днем к естеству бытия, подступал он все ближе и к познанию смерти, предчувствие которой таится только в самой сердцевине естества. Поэтому он пел, пел лишь для себя, в одиночестве, и никогда при других, никогда для других: любой другой услыхал бы только песню жизни, что-то вторичное, отраженное, а не подлинную действительность, тогда как сам он глубоко в себе слышал также и голос смерти, тайну, открыть которую ему было заказано. Если бы он умел переложить свое пение на ноты, он, может быть, сделал бы это раньше, в молодости, но не теперь. Он жил в мире ремесла и всегда — для себя почти незаметно — на пороге творчества; а теперь, сам чувствуя этот рост, он преступил пределы и того и другого. Гордость ремесленника и тщеславие художника тоже остались позади. Раньше он гордился своими рейсфедерами, точнейшими кронциркулями, транспортирами, логарифмическими линейками; но его новое бытие, его новое знание было по ту сторону всего этого, было самой природой. Он стал странствующим мастером и учил людей пчеловодству, сооружению ульев и уходу за ними, учил, как использовать искусственные и натуральные соты, переселять рои, подсаживать матку, извлекать погибший рой, объяснял, как влияют садовые и полевые растения на различия в сортах и качестве меда, тем более что благодаря посевам необходимых культур можно было если не совсем избежать, то по крайней мере ограничить вымирание пчелиных семей. Обучая, он ходил от двора к двору, сиживал с крестьянами за столом, а вечерами за домом под липой рассказывал всякие истории о пчелах: рассказывал о делении роев и их борьбе, о защите летка, о брачном периоде и казни трутней, рассказывал о таинственном языке пчел, на котором рой получает команду разыскивать лучшие участки для взятка, выбирая все более точное направление и самый краткий путь, он рассказывал о духе самопожертвования и о готовности пчелы к смерти. Дети называли его дедушкой, пчелиным дедом. И он показывал им, как пчела, не кусая, ползет по руке. Это было его дело, им он занимался, оно заполняло его жизнь, он сам был им и не хотел быть ничем иным. Но для детей, что вертелись вокруг и бежали навстречу, когда он появлялся в деревне с инструментом и вещичками в рюкзаке, для детей он значил больше, много больше, чем просто повелитель пчел. Как бы они ни удивлялись, что пчелы не трогают его, в глубине-то души они

знали, что нет на свете вообще ничего такого, что могло бы причинить ему вред. Он был заговорен от пчел, заговорен от мира и, может быть, даже от самой смерти; они чувствовали, они знали это. Даже взрослые начинали догадываться об этом, хотя и позже, чем дети, и, наверное, под их влиянием. Если бы старик, не желая обострять отношения с врачом и ветеринаром, благоразумно не уклонялся, его бы звали ко всякой больной скотине и к каждому заболевшему человеку в деревне, и, возможно, он вылечивал бы и скотину, и человека. Потому что власть болезни, берущая начало в мире смерти, сломит лишь тот, кто силой своего пения сблизился со смертью и стал ее добрым соседом настолько, что его тень, тень его трудов укротителя смерти, протягивается от того мира к этому, достигая мира людей, мира детей и скотины. Они и смотрели на него как на пришельца оттуда, как на частицу лесов, рек, холмов, частицу природы, частицу смерти, он был самой исцеляющей природой, самой исцеляющей смертью. Теперь его больше не спрашивали, откуда он идет, — опасались спрашивать, опасались тех безбрежных пространств, что окружали его. Он и сам их опасался; он рассказывал о том, где ночевал вчера и позавчера, рассказывал о соседней деревне, оттуда он и шел.

И все же от тех пространств ему было не уйти: они напоминали о себе, особенно когда он с неохотой думал о возвращении домой. Все дольше длилось его отсутствие, все короче был отдых в городском жилище, которое стало совсем чужим. Может быть, он боялся обеспокоить Мелитту; он любил ее как дочь, но она не была его плотью и кровью, а теперь она расцветала, становилась молодой женщиной. Однако еще больше он боялся, что странности его судьбы могут искривить линию жизни столь юного и еще не твердо стоящего на ногах существа и направить его по такому же странному пути — опасность, которую он должен был непременно предотвратить. Когда после короткого пребывания в городе он снова собирался в путь и она, как всегда, просила его не спешить, он смеялся: «Волк коню не товарищ», и не успеет она оглянуться, а уж он поцелует ее крепко в обе щеки и след простыл. Потом он стал избегать и такого прощания, а просто исчезал и посылал привет по почте. Когда же он покидал город, то вздыхал свободно; он больше не был его, невольником, у него не было дома, не было крыши над головой: в плохую погоду, ничего не поделаешь, приходилось ночевать в селе у кого-нибудь из крестьян; но, если представлялась хоть малейшая возможность, он спал на вольном воздухе, в колыбели, которую качают и жизнь, и смерть, нерасторжимо единые. А когда в ночной тьме или пред утренней зарею он обнаруживал пробуждающееся вновь удивление души своей, которая всматривалась в парящий над нею небосвод, вслушивалась в покоящуюся под нею тишину земли, то сам он становился парящим и покоящимся чаянием цельности, самой цельностью, которая, вобрав в себя цельность бытия, в то же время была ее частицей. Земля под ногами и собственная плоть едины с холодным мерцанием звезд, перелитые в него, перелитые в саму готовность мертвой материи к жизни, тогда как многообразие живого кругом и многообразные проявления жизни в нем самом, в его собственной живой плоти, его собственном живом сердце вместе с ударами пульса обнаруживали готовность вернуться к неживому. И этот до предела напряженный обмен между полюсами живого и неживого был самим естеством, был теми глубинными приливами и отливами цельности, тем священным естеством вечности, что взлелеяна бесконечной сменой жизни и смерти, тем священным естеством пространств, что принимают в себя человека, пока он беспрекословно покоряется им. Старик покорился, и его пробуждение было знанием о священных пространствах, в которых он пребывал.

Он был ремесленником, а теперь стал странствующим мастером и учителем. Но когда он брел по долам и весям и пел, белобородым седовласый богатырь, пространства окутывали его, как священный плащ, и был он заговорен от пчел, заговорен от жизни, заговорен от смерти.

V. РАССКАЗ СЛУЖАНКИ ЦЕРЛИНЫ

Часы на городских церквах только что пробили два раза вразнобой и гулко; только тот, оставшийся от барокко, похожий на карийон или куранты, звон, что доносился со стороны замка, мягкой линией холма взнесенного над городом, выделялся серебряной чистотой мелодии. Летний воскресный день клонился к закату скучнее и медлительнее, чем прочие дни недели, и А., лежа на кушетке в своей комнате, про себя отметил: скука воскресного дня — явление атмосферное; затишье обычной городской суеты передалось и воздуху, а кто не хочет ему поддаться, должен работать по воскресеньям с утроенной энергией. В будний день, изнывай ты даже от праздности, соборных часов не услышишь.

Работать? А. вспомнил о конторе, которую устроил себе в деловой части города; по временам он развивал там деятельность прямо-таки лихорадочную, чаще проводил дни в праздности, что не мешало его мыслям кружить вокруг денег и способов их добычи. Это его раздражало. В его нюхе на деньги, в уменье их делать было что-то жутковатое. Конечно, конечно, он любил и поесть, и выпить, и вообще пожить с комфортом. Но деньги как таковые он не любил — напротив, ему доставляло наслаждение дарить их. Откуда же эта сверхъестественная легкость, с которой он притягивал к себе деньги — в размерах, много превосходивших его потребности? Проблема, куда бы получше и посолиднее вложить деньги, всегда казалась ему сложнее, чем вопрос о том, как их заработать. Теперь скупал он дома и землю чуть ли не даром, поскольку платил обесцененными марками. А радости это не доставляло никакой — почти тягостное исполнение долга.

Утром, из-за солнца, жалюзи были спущены, и хотя теперь надвинулась уже послеобеденная тень, он ленился поднять их. Да это было и кстати: в тени не так жарко, а вечером окна откроют. Лень, как всегда, оборачивалась ему на пользу. При этом он не то чтоб был по-настоящему тяжел на подъем, просто ему трудно давалось любое решение. Упорствуя, он ничего не мог добиться от судьбы, — нет, пусть судьба сама за него решает, а он всегда подчинялся ей, не теряя, впрочем, бдительности, даже некоторого коварства, необходимого при той несколько причудливой системе управления им, которую выработала сия решающая инстанция: судьба посылала ему опасности, от которых он бежал — на пути подбирая деньги. Безумный страх его перед выпускными экзаменами, перед застигающими врасплох экзаменаторами, которым в руки судьба вложила ужас кары, страсть к потрошению, перед натиском которой улетучивались последние знания, этот безумный страх заставил его пятнадцать лет назад бежать в Африку; без единого цента — ибо разгневанный выходкой сына отец дал лишь в обрез на дорогу — высадился он на побережье Конго, тугой на решения и без денег, но счастливый, потому что неизвестность не сулила экзаменов, требуя только веры в судьбу; он и поверил тогда в нее — податливо, но как бы с опаской; и потому-то — может, из-за опаски, а может, из-за податливости — деньги него с тех пор не переводились. Работал ли он помощником садовника, кельнером или клерком, он до тех пор удовлетворительно исполнял свои обязанности, которых в первое время переменил немало, пока не бывал спрошен о предшествующей подготовке и соответствии; спрашивали его об этом — и он немедленно оставлял место, унося, правда, всякий раз несколько большую сумму, потому что, как это водится в колониях, всегда находилась возможность подработать, а подработки вскоре превратились в основную работу. Забросило его в Капштадт, забросило его в Кимберли, забросило его в алмазный синдикат, совладельцем которого он стал, и все-то бросала его судьба, привычка уклоняться от неприятностей, от допросов-расспросов, грозивших ему тем-то и тем-то; он и припомнить не мог, чтобы вмешался во что-нибудь по собственной воле; нет, всюду несла его неповоротливая нерешительность, та деятельная неповоротливость, что была его верой в судьбу, с ней-то он всего и добился. «Неспешное пережевывание жизни, неспешное пережевывание судьбы», — сказало что-то в нем и перенесло его, благополучного и довольного, в сегодняшний день; пусть себе тает, сходит на нет воскресенье, пусть остаются опущенными жалюзи, в любом случае все обернется как нельзя лучше.

Тут — вероятно, после робкого стука — дверь приотворилась, и в нее просунулась голова старой служанки Церлины.

— Вы спите?

— Нет, нет… Входите, входите.

— А она спит.

— Кто? — Вопрос был дурацким. Конечно же, старая баронесса.

По морщинам пробежал почти незаметный бриз презрения.

— Да эта… Крепко спит. — И тут же она добавила, словно подтверждая незыблемость полудня, первого номера его программы:

— А Хильдегард ушла уже… Выблядок.

— Что такое?

Она уже совсем вошла в комнату, держась в почтительном отдалении, но опираясь вследствие подагры на выступ комода.

— Она ведь сделала ее себе от другого — Хильдегард-то.

Как ни задето было его любопытство, он не мог ему потрафить.

— Послушайте, Церлина, я ведь всего-навсего квартирант здесь, и все это меня не касается. Я и слушать-то не хочу.

Она посмотрела на него, с сомнением качая головой.

— Вы ведь думаете об этом… О чем вы думаете?

Испытующий взгляд ее сердил и беспокоил его. Брюки, что ли, у него застегнуты не как следует? Было досадливое чувство, что его на чем-то поймали, и хотелось в открытую сказать, что думал он сейчас о деньгах. Но с какой стати он должен отчитываться перед служанкой? Он промолчал.

Поделиться с друзьями: