Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия)
Шрифт:
То был конец рассказа, и Церлина вздохнула.
— Да, вот и вся история, моя и господина фон Юны, и я никогда ее не забуду. Топора он избежал и меня избежал, что было для него еще большим счастьем. Потому что, поступи он благородно и женись на мне, я бы жизнь его превратила в ад, и, будь он еще жив, он все равно по-прежнему имел бы меня, старуху, а ты только взгляни на меня.
Но прежде чем А. успел поднять на нее глаза, последовала концовка.
— Шума после приговора было много. Газеты нападали на господина председателя суда, особенно левые, обвиняли его в классовом подходе к правосудию.
Не удивительно, что он все больше и больше замыкался в своем одиночестве. Из кабинета своего он почти не выходил, а вскоре я стала стелить ему там и постель. Год спустя он подал в отставку, по состоянию здоровья. На самом же деле — из-за ощущаемого им приближения смерти: ему не было и шестидесяти, когда смерть настигла его, и, что бы ни говорили врачи, умер он от разбитого сердца. Ей же дано было жить дальше вместе с дочерью. И потому-то, из-за этой несправедливости судьбы, я воспитала Хильдегард так, как воспитала. Она сделалась истинной дочерью господина барона, чтоб быть достойной его и чтоб его дом не был прибежищем для прижитого от убийцы ублюдка. Будь она католичкой, я бы упекла ее в монастырь, а так я только и могла, что постоянно напоминать ей о целомудренной святости усопшего да побуждать ее к подражанию.
Чем больше мне удавалось сделать ее похожей на него, тем больше искупала она свою вину, тем больше искупала она вину своей матери, хотя эта вина из разряда вечных, неискупимых. Дочь выполнила свою роль: чем сильнее проникалась она духом отца, тем больше укреплялась в ней воля к мести, к той мести, которую сам он не хотел допустить из-за святой строгости по отношению к себе. Она мучается из-за своего подражания, я обрекла ее на эту муку, но так и не смогла привить ей его святость, а без святости она не может не перенести свою муку на других, так что, например, своей лицемерной манерой изображать
— Ради всего святого, — воскликнул тут А., — за что же ей-то принимать кару? В чем же она виновата? Нельзя же валить на нее ответственность за родителей, тем более что нельзя же любовь госпожи баронессы и господина фон Юны целиком признать преступлением!
Карающий взгляд настиг его — не столь, может быть, из-за сказанного, хотя оно и было досадно Церлине, сколько из-за того, что он помешал ей закончить рассказ.
— Уж не собрался ли ты поддаться ее чарам? Ох, не советую. Найди себе лучше стоящую девицу, с которой тебе славно будет спать, а ей — с тобой, и даже если у нее будут слегка красные руки, то это лучше, чем наманикюренное дерганье. Знаешь, почему она не хотела сдавать тебе комнату? Да потому, что не было еще жильца, у двери которого, — и Церлина указала рукой на дверь комнаты, — она бы не простаивала по ночам, и каждый раз мысль об отце, который и не отец ей вовсе, мешала ей, и она доходила лишь до порога. Если не веришь, могу посыпать песочек в коридоре, как я уже не раз делала, сам увидишь ее нерешительные следы. Это ее мука, ее вина, ты не давай ей только себя впутать. Потому что вместе со скверной растет и наша ответственность, становясь все больше — больше, чем мы сами, — и чем глубже погружается человек в свою скверну в поисках себя, тем больше он должен взять на себя ответственность за преступления, которых не совершал; это касается всех: и тебя, и меня, и Хильдегард — и ей приходится расплачиваться за провинности своих кровных родителей. Мать же, госпожа баронесса, пленница нас обеих, хочет избежать терзаний и каждого жильца заклинает, чтобы он ей в этом помог. Вся душа их полна дерганья — что мать взять, что дочь, а чтобы оно им было внятней, я обратила его в адово скрежетанье, и адом стал этот дом, такой с виду ухоженный и тихий! Святой и дьявол, господин барон и господин фон Юна, который теперь, уж верно, тоже помер, — две грозные тени преследуют их и раздирают на части. А может, и меня тоже. Мне ведь тоже не помогло, что после господина фон Юны — чтоб только не хранить ему верность — я заводила себе все новых любовников; и совсем стало худо, когда я заметила, что любовники мои становятся все моложе, под конец пошли вовсе уж мальчики, которых я прижимала к своей груди, чтобы они утратили страх перед женщиной и научились страсти, дающей людям покой. Заметив это, я и совсем все прекратила. Только потому, что стала стара? Нет, мне давно уже надо было прекратить, и, не будь госпожи баронессы, я, возможно, даже и не пустилась бы во все тяжкие с господином фон Юной. Образ господина барона остался с тех пор негасим во мне и светил все больше… Кто же в действительности овдовел, когда он умер? Разве не я? Больше сорока лет прошло с тех пор, как он цапал меня за груди, а я все любила его, всю мою жизнь, всей душой.
Вот каким оказался на деле конечный итог этой истории, и А. несколько удивился, что не предвидел его. Церлина же, утомившись соответственно своему возрасту, смотрела некоторое время в пустоту, а потом, с уже обычной вежливостью служанки и обычным голосом, сказала:
— Ну вот, я вам даже отдохнуть не дала после обеда своей болтовней, господин А., ну да вы еще свое наверстаете, я надеюсь, — и, согнувшись, заковыляла из комнаты, двери которой прикрыла с такой осторожностью, словно в ней находился спящий.
А. снова откинулся на кушетку. Да, она права, надо бы немного поспать. В конце концов еще не поздно: часы на башне только-только пробили четыре. Вот и славно, что вернулись мысли о сне, оборванные приходом Церлины. Но, к его неудовольствию, мысли о деньгах снова вылезли на передний план. И он снова должен был прокручивать собственную историю, как он начал зарабатывать их там, в Капской колонии, и как с тех пор судьба бросала его к деньгам из одной части света в другую, с биржи на биржу, и если считать Южную Америку отдельным континентом, то их было шесть за пятнадцать лет, то есть по два с половиной года на каждый. И все было чистой случайностью. Мальчишкой он мечтал украсить свою коллекцию марок треугольником «Мыса Доброй Надежды», мечтал тщетно, с тех пор мечта о далеких странах, о Южной Африке так и жила в нем. Марки были бы неплохим вложением капитала, но страсть коллекционера в нем иссякла. Чего ему, собственно, хотелось? Иметь дом, жену, детей? По-настоящему детям рады, в сущности, одни только бабушки. Дети — помеха всякой комфортабельной жизни, а еще больше портят жизнь любовные истории — на что они нужны, непонятно.
Все эти проделки баронессы — чистая глупость; если бы он тогда знал ее — но тогда он еще вряд ли родился, — ;он бы вызвал ее к себе в Капштадт и спас бы тем самым от этого подонка и его оскорблений. Правда, женщины не очень охотно едут туда, это приводило уже к нехватке женщин и соответствующим драмам на алмазных копях. Там господин фон Юна не собрал бы свою коллекцию женщин. Жизнь он вел некомфортабельную. А барон, был ли он счастлив? Лучше бы он сам сделал сына своей жене. Хотя сын, пожалуй, все равно сбежал бы от них в Африку, несмотря на безнадежность всякого бегства. Ужасно, что вдова остается в своем доме, как в тюрьме. Хорошо, если б можно было быть своим собственным сыном. Разве он не хотел после смерти отца взять мать к себе в Капштадт, чтобы выстроить ей там дом? Она, пожалуй, была бы жива еще и поныне, имела бы, может быть, внуков. Для детей стоило бы начать собирать коллекцию марок, треугольник «Мыса Доброй Надежды» он тоже раздобудет. Пусть себе истаивает, кончается воскресенье, этот жизненный план, право же, недурен…
Да, да, вот так и нужно планировать свою жизнь. А. знал это сейчас со всей определенностью. Не знал он только о том, что так и заснул за этими мыслями.
VI. ЛЕГКОЕ РАЗОЧАРОВАНИЕ
Вдруг он заметил его и испугался, что не видел раньше: среди современных магазинов на шумной деловой улице стоял дом с узким фасадом, наверное, середины XVIII века. Он каждый день проходил мимо и никогда еще его не видел, хотя дом торчал между своими соседями, как сломанный зуб, стиснутый двумя огромными, пестро размалеванными брандмауэрами, и над остовом световой рекламы на коньке коричневой черепичной крыши оставался еще просвет, сквозь который в щель улицы иногда заглядывало голубое небо, а иногда пасмурное, в облаках. Но огромные рекламные вывески, буквы которых начинались на фронтоне левого соседа и перебегали на фронтон правого, эти длинные жесткие ленты, видно, мешали ему показать себя и удерживали среди чуждых ему по духу строений. А тут вдруг он оказался на виду, освобожденный от нелепого соседства, и подобно тому, как под одеждой у всех людей та же кожа, что и у животных — редко осознаваемый факт, так и стена дома под объявлениями и рекламными щитами оказалась снова настоящей кирпичной стеной в серой штукатурке, которой ее некогда покрыла кельма штукатура; стала видна и коричневая кровля, плавно огибающая перекрытия и балки старых стропил. Всегда, наверное, пугаешься, когда из прошлого выплывает нечто незнакомое — страх человека, который оставил позади что-то, чего не знает, сам погруженный в страх и во время, не отпускающее его. Духу прошлого отвечала и гравюра, выставленная в витрине книжного магазина и запечатлевшая эту деловую улицу в ее прежнем виде: широкую, тихую, жилую, со строчкой домов, крыши которых примыкали друг к другу — единство бывшей общности. И так как перед глазами прохожего еще стоит та гравюра и изображенная на ней улица, которая, тогда еще без тротуара и немощеная, вдоль и поперек пересечена колеями колес, он ступает на новый асфальт мостовой и переходит железные трамвайные рельсы, гонимый желанием войти в этот старый дом, а также робкой надеждой, что там можно вздохнуть, как дышится, когда уезжаешь из замкнутой тесноты города и попадаешь на сельскую дорогу. Будь у него привычка прислушиваться к глубинным движениям своей души, он обнаружил бы там нечто похожее на тоску, пусть даже не тоску, а только неясную потребность вдохнуть острый запах сена, навоза, перегноя, потребность найти где-нибудь в доме клок сена или хоть желтые и светло-коричневые початки кукурузы, вывешенные на веревке для просушки под скатом крыши, как в деревенском доме. Ведь даже нищенка, что сидела у ворот, похожа была на старую крестьянку, отдыхающую на скамейке возле двери, когда нет работы и больше нечего делать, и он не решился подать ей милостыню, даже чуть было не снял шляпу, входя в темную подворотню, частично перестроенную для торговых надобностей и потому несообразно узкую.
Стены подворотни тоже были сплошь покрыты вывесками, да и стены подъезда, над которым старая табличка с облупившейся эмалью извещала: «1-я лестница». Здесь еще продолжалась торговая улица, как будто она заползла даже в дом и ползет дальше, захватив всю первую лестницу и оставив в каждом ее пролете свои щиты. Отвлекающий маневр, раздраженно подумал посетитель, отвлекающий маневр, и, так как он не хотел, чтобы его отвлекали обманом, он и взглядом не удостоил вход, а вышел из подворотни во двор. Двор был темный, зажатый в четырехугольнике стен, как глубокий колодец, а из открытых окон щелкали болтливые пишущие машинки. Нет, это было все-таки не то, что он искал, и он повернул бы назад, если бы не тихая мастерская по ремонту пишущих машинок, расположившаяся во дворе. И то, что этот мастер с подмастерьями занимался здесь своей размеренной работой, и то, что вывеска изображала неподвижную, застывшую пишущую машинку, как некогда вывеска сапожника — сапог, а портного — ножницы, и то, что рядом
была открыта дверь в тишину и темноту переплетной мастерской, — все это несколько увеличивало действительную удаленность от шумной улицы, не намного, конечно, всего на несколько миллиметров, и даже того меньше, однако достаточно, чтобы указатель, звавший ко «2-й лестнице» рядом со второй подворотней в конце двора, тихо поманил дальше. Он преодолел робость перед щелканьем машинок и быстро проскользнул через двор, ведь куда заманчивее самого указателя была вторая подворотня, наискось разделенная на две половины: темную, промозгло-холодную и желтую, солнечную, и несомненно, за ней должен быть еще один двор, уж он-то весь безраздельно во власти солнечных лучей. Боясь ошибиться, полный нетерпения, он вышел на солнце, заранее решив не заходить и во второй подъезд, уверенный, что там натолкнется лишь на постоянно закрытые, обитые железом черные ходы разных контор. Да и стеклянную дверь он вряд ли заметил бы, дверь из подворотни в подъезд, если бы она не привлекла его внимания своим подрагиванием и дребезжанием. Это была обычная стеклянная дверь с сеткой из гнутой коричневой проволоки, стекло чуть-чуть звенело от беспрерывного легкого хлопанья двери, и вместе с ним дрожала пограничная черта между светом и тенью, рассекающая подворотню и дверь на две части. Это было похоже на солнечные часы, не показывающие точного времени, и скрытое здесь противодействие всякому порядку, казалось, обещало, что все здание каменного порядка, железной неподвижности может беззвучно рассыпаться, так же безмолвно, как возник новый двор — полный солнца, теплый, лежал он теперь перед ним. Щелканье пишущих машинок в неподвижном воздухе утратило всякую силу и слилось в далекий гул. Просто удивительно, как свободно проникало сюда солнце, а все оттого, что вдоль двора с противоположной стороны тянулись не дома, а высокая стена. Она, конечно, тоже отбрасывала четко очерченную тень, но близился полдень, тень была короткой, и ее смягчала, да, именно смягчала земля, на которую она падала и которая тянулась вдоль стены узкой немощеной полосой, как прореха в каменной коже двора. Возможно, тут когда-то пытались разводить шпалерные фрукты, но этому помешала затененность кусочка земли, а может, был просто газон и стояли скамейки. Однако от всего этого ничего больше не осталось, лишь серая земля, втоптанный в нее гравий, бережливо сметенный в маленькие кучки песок, словно оставшийся от детских игр, собачьи нечистоты. Теоретически, так сказать, ему это было понятно: ведь собаки предпочитают для своих надобностей именно землю, а не булыжник мостовой, как будто могут таким способом выразить свою тоску по природе и по утраченной свободе, но само предположение, что в этом насквозь коммерческом доме вообще могли быть дети и собаки, тревожило, и в то же время в нем была надежда, как-то слабо, но отчетливо связанная с его собственным ожиданием того, что плотно сомкнутые кварталы города здесь разомкнутся и глазам откроется сельский ландшафт, природа. Он счел предзнаменованием, что его занесло сюда именно в полдень, ведь этот двор так же тих и безлюден, как сельская улица под жаркими лучами солнца в такой вот полуденный час, когда семьи, не занятые в поле, собираются за столом, а рядом собаки, дожидаясь куска, сонно ловят мух, чешутся или, подергивая шкурой на спине, просто засыпают. Он держался на противоположной стороне у раскаленной стены дома, пожалуй, не потому, что считал себя еще недостойным ступить на затененную полоску гравия, а потому — так он по крайней мере думал, — что хотел заглянуть за каменную ограду. На уровне первого этажа стена дома была глухой, существовавшие когда-то окна и двери замурованы, а за стеной, наверное, склад той переплетной мастерской, что в первом дворе. Он остановился, вытянул шею и даже поднялся на носки, чтобы хоть что-нибудь увидеть за оградой. Но не увидел ничего — хотя маловероятно, чтобы за конторами и предприятиями находилось такое обширное пустое пространство, все же, видимо, так и было — только вдали виднелись здания, да и то лишь верхние этажи и крыши. Но среди свободного, наполненного воздухом пространства высилась красная фабричная труба, как кровавый надрез на бело-голубой поверхности неба, а если прислушаться, то слышно было, как работает паровая машина. Может быть, здесь, среди бывших садов, расположена электростанция и теплоцентраль этих больших домов, и он чуточку позавидовал машинистам, которые сейчас, в обеденный перерыв, сидят на улице, руками, пахнущими маслом, вынимают сигареты, закуривают, а машина, почти не требующая догляда, знай себе постукивает. Представив себе все это, он пересек двор. Но здесь больше уж не было ни арки, ни подворотни, а только стеклянная дверь, похожая на ту, во втором подъезде; когда же он вошел, то увидел за нею довольно узкий проход и в конце его — как будто архитектор хотел подчеркнуть постепенное уменьшение всех масштабов — еще меньшую одностворчатую стеклянную дверь, не казенную, а словно чью-то — ее потускневшие стекла даже не были забраны проволочной сеткой.Нужно было решаться. Направо лестница вела вверх, и, будто для пробы, как бы проверяя, выдержит ли, он поставил ногу на первую ступень. Но он просто не мог не оглянуться еще раз на ту маленькую дверь, которая теперь была слева: казалось, оттуда можно было ожидать еще большего соблазна. За грязными стеклами слепила глаза белая стена, залитая нещадным солнцем. Что же, там снова двор, а за ним еще, и так далее — один за другим, один за другим, целый город дворов? Внезапно горизонтальная протяженность опротивела ему, словно в горизонтальности и прячется подоплека всякого страха, как в лабиринте. Пора наконец решиться подняться по лестнице; отворачиваясь от двери, он сказал: «А ее я игнорирую». Он сказал это громко, вслух, а когда повторил еще раз, обрадовался, что банальное выражение вдруг приобрело такой осязаемый и живой смысл. Вот так же радуешься, когда среди старого хлама вдруг найдешь что-нибудь полезное. Дверь осталась в стороне сбоку, а он поднялся на вторую ступеньку. Но не так-то легко было оторваться, а поскольку он, вероятно, всегда был к себе вполне снисходителен, то и сейчас уступил, обернулся, даже наклонился, чтобы еще раз увидеть, что за стеклом. Из этого положения наискосок от двери можно было обнаружить, что там небольшой двор, собственно, даже не двор, а небольшой сад, наполовину затененный чем-то, чего не видно, но что вполне могло быть дощатым забором, сад, в котором стояла деревянная беседка — от дождя и солнца доски стали совсем серыми, такими же серыми, как куча навоза, сваленного у стены, а рядом вместе с разной зеленью кто-то посадил еще и фуксии. Около фуксий торчали из земли деревянные решетки, расширяющиеся кверху, чтобы растения могли виться, цепляясь за них усиками, и, если он не ошибался, у деревянных стен беседки гудели осы. Не их ли жужжание принял он за отдаляющееся щелканье пишущих машинок? Тут за чьей-то дверью осы роились как стражи, чтобы никто не проник в сад. Разве щелканье и гул над лабиринтом города не то же самое, что жужжание насекомых над навозной кучей? Шум, который поднимает прокаженный страж, отпугивая прохожего и вынуждая идти окольными путями. Значит, он их перехитрил, когда стал подниматься по лестнице, так сказать, обошел стражу; и с этой мыслью он ускорил шаг, двинулся наверх и на каждом этаже видел длинный коридор, тянущийся в обе стороны от лестницы, а в нем — ряды крашеных светло-коричневых дверей и зарешеченных кухонных окон; он прислушался, не слышно ли за дверьми каких-либо звуков. Но слышно ничего не было, а если что-то и шелестело, так ведь это могли быть мыши или даже крысы. Конечно, тишину можно было объяснить полуденным часом, когда и человек, и зверь засыпают под неусыпной охраной ос и мух, но не стоило даже заходить в предположениях так далеко, скорей всего, эти квартиры постепенно превратились в задние помещения больших контор, правда малоиспользуемые, снятые вместе с остальными только ввиду будущего расширения дела и из-за их дешевизны; сюда лишь изредка забредал кто-нибудь из слуг. Впрочем, эти доводы опровергала большая лужа на третьем этаже, поблескивавшая на желтых потрескавшихся плитках пола у водопроводного крана, и вода, еще капавшая из него. Но ведь для этого могло найтись и вполне естественное объяснение, поэтому было бы смешно видеть здесь нечто криминальное. Вода же пробудила в нем жажду, и он подошел к крану, чтобы, как альпинист, добравшийся до родника, склониться к нему или попить из ладони. Однако тотчас понял, что кран не открыть без специального ключа, а надпись «экономить воду» объяснила, почему нельзя напиться. Надо было довольствоваться малым, подставив руку под капающий кран; сначала он протянул одну ладонь, а когда подставил другую и капли прочертили по ним приятные влажные дорожки, ему показалось, что он пытается добыть недозволенное удовольствие, может быть, даже украсть его, хотя не он поступил беспечно и, несмотря на строгое предписание, так плохо завернул кран. И уж воистину не дозволено было стоять здесь так долго, прислонившись к стене, и делать праздные наблюдения, например над дверьми, которые здесь не вибрировали так, как на верхних этажах больших городских домов из-за оживленного уличного движения. Он вспомнил, что стеклянная дверь во второй подворотне, та, с табличкой «2-я лестница», тихонько и непрерывно постукивала, а эти двери словно вросли в свои стены, словно вбиты кем-то, и неважно даже, что их деревянные конструкции торчали среди кирпичей. Эта прочность почвы под ногами придала ему смелости, и, хоть очень хотелось выглянуть из окна в коридоре, он пока не позволил себе этого и двинулся дальше. Он дошел уже, должно быть, до пятого этажа, когда услышал, как наверху хлопнула дверь. Его испугало не столько присутствие людей, сколько высота бесконечных этажей этого дома, но так как он не желал быть захваченным врасплох, бродя тут и прислушиваясь, а предпочитал искать сам, то поспешил по стертой лестнице наверх, прыгая через две-три ступеньки, запыхался, пока добрался доверху, и чуть не налетел на женщину, которая шла по коридору вылить в уборную ведро воды.
На этом, верхнем, этаже коридор был очень светлым — слепяще светлым, подумалось ему; окна были широко раскрыты, и воздух, который вместе с солнцем вливался в них, был так покоен и в то же время так живителен, как полдень над умиротворенно покоящимся морем. К тому же и на женщине была только юбка и кофта, а на голых ногах деревянные башмаки. Матросы драют палубу, подумал он, глядя на нее, стоящую перед ним с ведром. Она спросила:
— Вам кого? Дедушки нет дома.
Волосы ее, светлые, заплетенные в нетугую косу, лежали на спине. Под мышками тоже видны были волосы, более обильные, чем обычно у блондинок. Он ответил: